Ломыга.

Очнулся в кромешной мгле. Даже усомнился сначала: открыты ли глаза? И свой, заросший грубой шерстью лоб, долго узнать не мог. Потом понял, наконец, что голова, как у ребёнка, затянута в ушанку. Но откуда ей взяться? В городской жизни круглый год обходился без головного убора. А тут на ощупь обнаружил на себе ещё полушубок, унты… Да — к чёрту! Снится, наверное. Но в висках, словно набитых колкой минватой, вызванивал знакомый болезненный будильник. Его ни с чем не спутаешь. Года два уже эта резкая височная боль играла подъём. Вот и сейчас глубинное мозговое эхо начинало шарахаться от одной лобной доли к другой.
Он раскачивался из стороны в сторону на каких-то шкурах. Поднялся и ударился макушкой. И тут пальцы вспомнили струганное бревно, служившее опорой для жердяного потолочного настила, присыпанного сверху землёй и лиственной трухой. Да, он узнавал мездряной запах грубо выделанных медвежьих и лосиных шкур. И кисловатый дух пропитанного печным дымом мёрзлого сруба. Протяни руку и наткнёшься на обмазанную глиной каменку. Точно, вот она, остывает… Открыл певшую знакомым скрипом шершавую чугунную дверцу. Дунул. И синий уголёк из-под взметнувшейся золы дал слабый отсвет.
Кто топил, он не помнил. Но это было безразлично. В последнее время вообще скорее забывал, чем вспоминал. Непроходящее головное болезненное эхо набивало на череп стягивающий обруч, за пределы которого мысли не выходили. И уже не интересовало, как оказался в родовой охотничьей избушке за сотни таёжных километров от города?

Когда-то, ещё в отрочестве, отец, потомственный охотник, брал его с собой на пушнину. Забрасывались вертолётом на всю зиму… И помнится, нравилась ему девственная тайга. Он дорожил подбитыми камусом лыжами. Дедовская двустволка на плече делала его мужчиной в собственных глазах. А пара верных лаек помогала ничего не бояться. Только вот клички запамятовал. Да и было-то таких зимовок — две: после десятилетки и музыкальной школы. Потом — группа лабухов, ночные клубы… И дальше мысли теряли ровность полёта.
На заиндевелой бревенчатой стене нашарил маленькое оконце. Сдвинул занавеску и ничего не увидел. Значит, зимовье заметено под крышу. Путаясь в войлоке, толкнул низкую дверь. Она подалась немного, но снег снаружи придерживал её. Видать, недавно метель прошлась. А сейчас тихо. И только утренняя хмарь дохнула в проём стылой таёжной хмарью.
— Э-эй!..
Он ещё вяло свистнул. Но никто не отозвался. И как угораздило здесь оказаться? Зачем? Думать не хотелось. Наугад нашёл спички. Свечу. Всё — на старых местах. И петли с капканами на стене. И дощатый стол в углу, где заряжал в юности патроны и готовил обед, пока батя самоловы проверял,
Из туго набитого рюкзака торчал обшарпанный ружейный чехол. Точно в таком хранилась его ижевка шестнадцатого калибра. Она и есть, видимо. Но ему лень было развязывать лямки. Сил хватило только насовать сучья в каменку. Лучин наколоть не смог. Пальцы сводило судорогой. Мешком повалился на топчан и словно ухнул в чёрную вату.
Серая окровавленная псина с лаем разметала снежный завал у двери. Смышлёно потянула зубами край прибитой дерюжины и влетела в избушку. Потащила с топчана скрючившегося человека. Он слабо отмахивался. Вопил что-то. Потянулся к зачехлённому ружью. И тут собака перестала его терзать. Выскочила с радостным лаем наружу. То вспрыгивала, то припадала мордой к передним лапам. И завитой в кольцо хвост возбуждённо подрагивал.
Парень дрожащими руками собрал двустволку. И сунув в дверную проёмину, нервно выпалил сразу из двух стволов. Его било нутряной дрожью. На мертвенно-сером лице висли синюшно-желтые мешковины подглазий. Расплывшиеся зрачки, похожие надавленные черничины, лишали взгляд осмысленного выражения. Он тупо глядел на валявшегося в ногах пса. Тот, скуля, лежал на спине в позе покорности и сучил лапами.
— Ты чей?.. Как тебя?..
Он со стоном опустился на корточки, мучительно вглядываясь в искристые собачьи глаза. Пёс закрутился ужом. Взвизгивал, взлаивал и, казалось бы, сказал уже всё, что мог.
— Серый?.. Ты, что ли?.. Кучумка?.. Так бы и сразу…
Довольная псина вскочила, завыплясывала. Лизала ладони, лицо. А разорванные брыли кровенились. Парень растёр красные сгустки снега в пальцах и, кажется, начал прозревать. Лайка помогала ему, как умела, демонстративно носясь своим следом от зимовья к лесу, туда-сюда.
Человек сунул лицо в сугроб. Шатаясь, поднялся. Отфыркался. И запустив руку под стреху, вытянул оттуда широкие камусные лыжи.
— Я же, Кучум, ничего не знаю… Зачем меня сюда?.. Я подохну без дозы…
Натыкался на деревья, путался в кустах. Унты выскальзывали из лыжных креплений. Валился с ног. Но, обдавая горевший лоб снегом, упорно тащился по крепям за своим четвероногим поводырём.
— Ба-атё-ёк! — орал на крутом подъёме из оврага.
А в ответ набегал раздосадованный серый и тянул за рукав.
Место побоища открылось неожиданно. У чёрного берложьего лаза в истоптанном багровом сугробе серый вылизывал окоченевшую руку хозяина, не смея приблизиться к изуродованному лицу. А сын не мог осознать случившееся до конца: он едва справлялся с ломкой. И мельтешил, суетился. Разрывался между физической болью и горем. Зверь, который драл его изнутри, был не менее опасным, чем шатун. Парень бессмысленно топтался кругом. Отчищал зачем-то снег с отцовых лыж. Выдернул из карабина давший осечку патрон и, хныча, мял его в ладони. Продул ствол. Отсалютовал выстрелом. И содрал с головы шапку. Колени его подкосились. Пополз, выгребая снеговую могилу. Хотя знал, что занятие это бессмысленное: он не оставит отца на съеденье зверью, но всё равно продолжал тупо грести. Видимо, движение отвлекало от необходимости думать. А думать было страшнее, чем двигаться. Но вскоре он устал. Отдышался и поднял испуганные глаза на зиявший зев медвежьего логова.
В потревоженную берлогу медведь не вернётся. Это он слышал когда-то от отца. И теперь, сотрясаемый ужасом и болевыми приступами, тащил труп к амбразуре логова. Когда снимал с задубевшего ремня фамильный нож в ножнах, ткнулся в ледяную грудь и завыл. Но тупые иглы, всаженные в суставы, и выкрученные, как стиранное бельё, жилы не давали сосредоточиться на трагедии. Он всё ещё не давал себе полного отчёта о произошедшем. Сознание рвалось на куски, мелькая разрозненными, лишёнными логической связи засветками. С механическим упорством робота он двигался на карачках к лазу. И ему казалось, что за его пятками волочились тяжеленные железные прессы, раз за разом сдавливавшие их. Впрочем, так было всегда во время ломки. Но сегодня он впервые почувствовал, что боль не может быть полновластной хозяйкой его тела. Да, она невыносима. Но, чёрт бы её побрал, он должен… Да, его жилы вытянулись уже в рыболовную лесу и режут собственную плоть, но он не бросит… Видимо, давно позабытое чувство долга, которое прежде всего убивает наркотик в человеке, тут начинало в нём воскресать, и в чудовищной сцепке сын с отцом перевалились через валежину и рухнули в темную вонючую земляную пасть. Серый метался с лаем по краю, словно понимая, что творится что-то неладное.
А боль сжирала последние слабые позывы к осмыслению обстановки. На смрадном дне логова наркоман сам ощутил себя зверем, давным-давно попавшим в капкан. Вился в отчаянных судорогах, словно жаждал ухватить зубами больное место, как это делают хищники, отгрызая себе лапу, но обретая свободу. И если бы ему было дано, он, кажется, мог бы перегрызть позвоночник этой твари, выедавшей его изнутри. Злость!.. Ненависть!.. Это что-то новое в хронике его сумасшествия. Раньше было только малодушие и размазывание соплей по щекам. Прости!.. Словно бы мёртвый отец давал ему силы сражаться с бесом самоуничтожения. И как в башку могла прийти эта пошлая и подлая мыслишка — бросить родного человека посреди тайги? Он должен вынести его. Как выносят своих с поля боя. И гневно разметав гнилые сучья трущобы, расширив устье, он стал выбираться обратно, таща за собой негнущееся тело.
И, вроде, не было проку в этой отчаянной возне. И стопы жёг адский огонь. Суставы то и дело попадали между молотом и наковальней. Позвоночник ломало через колено. Но логика всё же была — это логика наступления на свою боль. Он сгрызал себе губы, но не выпускал из рук отца, поклявшись сделать всё по-человечески. Погрузил труп на связанные лыжи и, впрягшись, пошёл. Но тут же обвился вокруг ствола. Пополз по снегу за забытым карабином, двустволкой. Захлестнул их за спину. Он должен был посекундно что- то делать, чтобы отжать из своего тела боль, как грязную воду из тряпки.
А набухшие вены просили иглу. Сознание вновь застилал страх. И он крутился на лыжне в беспамятной жажде укола. Вколоть в себя красивый сон и забыться. Как просто: впустить а кровь белого шипящего гада и он придушит боль и жуткий крик нервов сменится сладким пением. И будет тепло, даже если… замёрзнешь. И, наверное, он давно бы уже зарылся в сугробе, если бы не тело отца на лыжах, толкавшее его сзади, как только он останавливался.
— Сейчас… встану. Да встаю я, ну…
Карабкался из оврага и всё не мог объяснить себе: как оказался в этой глухомани? И главное, зачем он здесь? Ведь только вчера, кажется, ещё жил в городе, и весь смысл существования сводился к тому, чтобы попасть в вену. И тогда он мог петь. И не видел зрителей, и не слышал аплодисментов. И жил только короткой восторженной жизнью концерта. А когда она обрывалась, он оставался один на один с ломкой и жизненной необходимостью воскрешать себя очередной дозой. Или он умирал, когда пел?.. Всё было так сложно, и до нелепости просто, что не выпутаться.
А вот теперь здесь, в лесу, возможность «кайфа» напрочь исключалась. И, видимо, в этом и состоит разгадка батиного плана спасения. Батя, батя… Разве он мог знать, каким катком прессует кости нарастающая ломотина. У неё — медвежья хватка и силища. Вот и сейчас она долбит по позвонкам тяжёлым зазубренным зубилом. И от каждого удара ноги подкашивается и их уже нельзя переставлять, а можно только волочить, как перебитые.
А бездыханный груз режет лямкой плечо. А серый возит шершавым языком по щекам, когда падаешь. Пёс милосердия, тоже мне… А тайга — суровая лечебница. А главврач в ней — батя… Это в его характере — сходу, зараз. «Нас не закатать!..» Узнаю родительский почерк. Взял, наверное, штурмом наркопритон… Дал на лапу вертолётчику… У него с роду так — с разбегу. Когда плавать учил, с лодки кинул — и перепонки между пальцев сами выросли. Вот и леченье назначил … без консилиума.
Накатывавший прибоем ужас потери снова отогнал ломоту. Он наплевал сквозь стиснутые зубы на стянутые сухожилия, на заклинившие суставы и потянул катафалк дальше. А зубовный скрежет, кажется, крошил эмаль. Сосуды знойно сохли по игле. Мозг не контролировал отданный волей приказ. И звёзды уже сыпанули с морозных высей колкие лучи, а он всё ещё корчился в заметённой овражине.
Но вот серый навострил уши в сторону ближней крепи и, пятясь, глухо зарычал. Прижался к парню боком. Дрожал: собачьи силы тоже не бесконечны.
— Кучумка, держись!
Болезный, раскачиваясь от судорог, с колен шумнул из батиного «Лося» в чащинник. Хрустнуло там и стихло.
К исходу ночи жутковатая похоронная процессия добралась до зимовья. Раскопал сугроб под окошком. Лапником выстелил. Привалил к пазастой стене остылое тело. Жердями прикрыл. Засыпал. Шатко ушёл в избушку. А серый потоптался-покрутился рядышком с холодным хозяином и свернулся клубком тут же.
Через неприкрытую второпях дверь стужа вытянула из избушки последнее тепло. Но топить сил не было, Их хватило только на то, чтобы зарыться в шкуры и уронить веки. Сколько-то промаялся без сна: картинки пережитого кошмара сменяли в голове одна другую. В висках саднило. Но когда по пяткам начали бить железной колотушкой, он наперекор боли сполз на пол, забил печь хворостом. Настрогал наследным охотничьим ножом лучин на растопку. Жадный огонёк запрыгал по сучкам. Вскоре потянуло изрядно подзабытым духом смолевых дровец, а это, странное дело, всегда приятно человеческому сердцу, и даже сейчас, в путах наркотической ломки, он сумел почувствовать радостное оживление каменушки. Она словно бы подсказывала: думай о хорошем. «Мысль определяет реальность», — слышал где-то.
Сползал за снежком, набрал вчерашней метельки. А когда заскворчал на загнетке бывалый котелок, заметил на столе исписанный карандашом мятый газетный обрывок.
«Генаха, мы с Кучумкой на берлогу сбегаем. Мяса надо припасти. Зимовать здесь будем. Пока ты от заразы своей не очухаешься. Тайга выходит. Не бойся. А в марте вертолёта дождёмся, я деньги вперёд отдал. Вернусь, поговорим. Бумагу мараю так, на всякий случай. Сам знаешь: на ломыгу идёшь — чистую рубаху надевай».
Ломка доканала. Догадка: «Из-за меня отец погиб», — выбила последнюю подпорку. Противно стало тут ныть и корчиться от собственной дури. В припадке отчаянья он сунул ствол карабина в рот. Но только сухим щелчком отозвался пустой патронник: сам же всю обойму в чащинник забил. И тут серый зашёлся прощальным воем за стеной. И мелькнула спасительная мысль: отца сначала похорони, сволочь, а потом о себе думай. Впустил собаку. Достал из мешка припасы: мука, соль, сахар, крупа, хлеб. Обычный охотничий набор: остальное — в лесу. Пожевали на пару мёрзлой ржанинки.
— Вот и осиротели, брат, — обнял серого, давясь спазмами.
Вывалился в дверь. Стошнило на снег. Извращённая наркотой натура требовала впрыснуть силы через вену.
— Тварь! Тварь!..
Разбил кулак о стену. И снова отгрыз краюху, мучительно заглотил. Дрожащими руками сыпанул в булькающий котелок крупы, да — мимо половину. Собирал по зёрнышку, сцепив зубы, и только чтоб чем-то себя отвлечь от скорбного гнёта и изнурительной ломовой осады, разобрал и стал чистить карабин. Едва попадал шомполом в дуло. Разлил ружейное масло. Но зато ствол залоснился воронёной сталью, как при отце. И свечу в углу затеплил.
…Вспомнилось, как раньше отца с охоты поджидал. Не давал плите остыть. Держал еду наготове, чтобы в самый раз угодил намёрзшийся лесовик к горяченькому.
— Хозяева дома? — вваливался тот с клубами пара.
Сын стаскивал с оснеженных плеч перевязанные ремнями трофеи. Одежду вешал над печкой сушиться, и щедро, с краями, разливал в миски дымящийся сохатиный навар.
— Ага, вот сейчас в самый раз посолил… Ага, Генаха, молоток!.. Вдвоём- то мы… ага… А то один-то набегаешься по тайге, наскоро холодный кусок кинешь в рот… Нет, с тобой не пропадёшь. Нас это… не закатать в портянку, Генаха, помяни моё слово.
А Генаха уже и лайкам наваливал с верхом. И трепал загривки, и чертил пальцем меж бровей: особая лаечная награда, персонально — для хороших промысловых собак. Ватина тоже подсказка: «Любят они это»…
Он потянулся ко лбу Кучума, но рука бессильно упала. Пальцы сводило. Корёжило. Самое время — дозу клянчить. Но лес — лекарь смурной: не забалуешь.

А снегодуйная тайга нависала над зимовьем, прилепившимся к угору, плавно переходившему в берег ледяного озера. Дальше и кругом развевалась взлохмаченная хвойная грива. Над ней медной надраенной бляхой отсвечивало холодком оплывшее солнце.
Парень тащился к озеру, волоча за собой ржавую пешню, потом пришлось возвращаться за топором. Он то и дело встряхивал головой, пытаясь придать ходу мыслей нужное направление. И уже врубаясь в лёд, понял, что живёт сейчас только памятью прошлых зимовок. Интуитивно следовал тому, что преподал когда-то отец. А отцу — дед. А деду — прадед… И на этой связке он выбирался из пропасти, куда рухнул его сломленный дух…
Несколько раз восстанавливал дыхание, но всё-таки перерубил тесный проливчик озера Штанского. Оно потому и Штанское, что от округлого плёса расходится двумя узкими штанинами. В одну-то как раз и надо опустить плетёный из ивняка перемёт. А взмокшую спину будто к холодному железу прислонили. Упал от удара по коленным суставам, как подкосило. Легче, кажется, подохнуть разом. Сунуться в прорубь… Но ведь решено: сначала надо похоронить. А чтоб долбить мёрзлую землю, жрать надо нормально. «Понял, солист хренов? Это тебе не в ноты попадать. Тут мужиком надо быть, сучёнок.. Загубил отца… Подъём, гад!» И он вскарабкался на берег. Пожевал подгоревшей каши. Глотнул холодного чая. И вновь забрезжила отвага.
С чердака стащил рассохшуюся вершу. Цела. Только мотню подлатал: где прутьями забрал, где дратвой стянул. И принялся за перемёт. На морозе ивняк ломался, и надо было его оттаивать в избушке, прежде чем плести. С грехом пополам связал. Щелястая оплётка ободрала не привычные к такой работе пальцы. Да и подмёрзшую прорубь снова пришлось «освежать». Так что мозолей от пешни нахватался.
— Нас не закатать, Кучумарь. Ага…
Повторяя батины присказки, он гнал себя к озеру. Отволок перемёт к месту. Проломил заново свежий ледовый нарост. И уже под луной насторожил вершу. А надо было ещё лапника натаскать. чтобы прикрыть парившую прорубь. И он скатывался с береговой кручи в обнимку с ёлками, слабея от усталости и голода. И в какой-то момент так легко и покойно вдруг стало на снежной перине, что ресницы сами собой сомкнулись и… смёрзлись.
И сам бы он уже не проснулся. Очухался от слюнявых и колючих чмоканий. Луна в дымчатом морозном обруче катилась прямо 8 глаза. А пес нахально совал ему под нос тёплого ещё косача.
— Кучумка!.. Ну, молоток… Живём!
И в прошлые зимовки его родители, Лобан с Лаской, натаскивали в избушку наловленных под снегом тетеревов. Теперь вот их сын-кормилец угостил. Широко разинув пасть, тот отплёвывался от пера. И вдруг потянул носом в сторону зимовья. Шерсть на загривке взбугрилась. И упёршись всеми четырьмя лапами, словно кто-то невидимый тянул его вперёд, пёс загремел грозовым лаем. Морда его ещё не зажила. И потому он уважительно относился к запаху своего обидчика.
А Генка шарился в поисках топора. Ведь нарушил-таки завет лесовой жизни: ни шагу без ружья. А если шатун доберётся до бати?.. Отступать было некуда. И где хромым скоком, где на четвереньках, он с истошным воплем повёл Кучума в «психическую» атаку. Выручая и бодря друг дружку, взяли высотку. Могильный снеговой холмик был не тронут. Но для острастки бурого разбойника парень всё же жахнул из двустволки. Думать о предстоявшей встрече с хозяином тайги не хотелось. Сил хватало на решение проблем только по мере их поступления. Так что, вернувшись в избушку, рухнул на топчан. А серый, успокоившись, смотался к озеру за тетеревом. Отгрыз шею, лапки, крылья, то, что ему полагалось, и тоже прикорнул у скорбного холмика… в почётном карауле.
Утром Генка проснулся от острого приступа голода. Такого с тех пор, как оказался на наркотическом подсосе, с ним не случалось. И собачий трофей многообещающе булькал на раскалённой докрасна загнетке. Повар поминутно тыкал ножом всплывшую грудку — готова ли. Наконец, не выдержал, оторвал ножку и впился в неё зубами. Губы словно оплавились от горячей пупырчатой кожи, но иссохшая глотка жадно проталкивала варёную дичатину. Давясь и обжигаясь, он умял всего косача. Серый ещё дохрумкивал косточки, а его напарник опять свалился под мощным накатом сна. Он шумно выдыхал и рывками всасывал в себя воздух. Распластанный навзничь, недвижно покоился в одном положении. И вдруг с хрустом свернулся в немыслимую спираль.
Резкая глубинная волна судорог сшибла его с топчана. Жалящие металлические иглы нещадно прошивали плоть. Раскалённые свёрла буровили суставные сумки. Глаза под страшным вулканическим давлением лезли из орбит. Тело плющило С головы до пят. В нём жил, наверное, самый безжалостный людоед, и он никому не собирался уступать свою жертву.
Что сейчас могло перешибить эту пытку? Только — инстинкт самосохранения. Только — страх. Появись в эту минуту шатун, он бы заставил наркомана защищаться. Смертельная опасность могла бы стать спасением от убивавшей боли. Но медведь где-то далеко, в потаённом отъёме, скапливал голодную злобу… А именно, сию минуту требовалось противоядие от скручивавшей ломоты. И в позе молящегося мусульманина парень выполз на снег, волоча за собой топор.
Кучума забавлял вид человека, передвигавшегося на четвереньках. Он ставил ему передние лапы на спину, играя в «паровозик». Рычал какие-то собачьи глупости на ухо и явно не верил в то, что двуногий дал слабину.
И, на самом деле, тот не собирался сдаваться. Стальное лезвие неловко ткнулось в иссохшую могучую сосну. Не сразу стук возобновился. Но постепенно звенящие удары стали выравниваться по силе и настырности. Раскачиваясь на коленях, хлипкий дровосек нахлёстывал по неохватному комлю. Щепку за щепкой теряла опору умершая на корню медностволая вековуха. Когда выдыхался, то повисал на всаженном топоре, боясь упасть. Не в силах отменить наркотическую казнь, он отбивался от боли отчаянной рубкой. В конце концов это была всего лишь боль, которая — ничто… перед сверхзадачей — исполнить сыновний долг!
Крона вздрагивала всё реже. Удары слабели. И вот мёртвые иголки осыпали измождённое лицо. Он лежал на снегу и видел в безоблачной выси серебряный крестик самолёта. Тот впрыскивал в синюю вену неба белую инверсионную струю. Она набухала, ширилась, растворялась и пропадала, сносимая ветром. А лайнер бежал от неё всё дальше в воздушной прорве. И никто из сидевших в нём не чувствовал молящего взгляда с земли. И сейчас не осталось на этом свете никого, кто бы думал о Генке. А себе он уже признался, что всё кончено: помрёт здесь. Но надо успеть предать земле отца. И он перевёл взгляд на сосну.
А была она не простая, эта сосна — батина соседка по таёжному рзздолу. Помнится, прежде чем затеряться на лесных путиках, он всегда подходил к ней. Охлопывал тяжёлой ладохой и обязательно наборматывал что-то сердечное. А когда возвращался, измотанный следовой погоней, оттаивал взглядом на её рвущейся ввысь ракетоподобной кроне: «Здорово, хозяйка!» А сейчас она что-то немо кричит растопыренными шишками, разинутыми, как клювики птенцов. Может, с батиной душой переговаривается. …Свалил её Генка, чтобы выдолбить справную домовину, Ухнула она тяжко, дохнув облаком искристой взвеси. И успокоилась.
На перемёте рубщик разжился окушками, да щукой с чебаком. Доброй ушицы отведали они с Кучумкой. И вроде как наладилась житуха на первый случай. И не хотелось думать о том, долго ли продлится помилование от наркотической дыбы. Впервые за долгое время он силился понять, как добровольно отдал себя «игле»? Требовал от себя отчёта. И это было странно. Его воля, раньше всецело подчинённая «дури», теперь восставала над ней и искала крайнего. Словно кто-то брал его за грудки и встряхивал. Как? Как?.. Он не помнил. …В суматошном городе орал бессвязные слова пустых клубных песенок ночи напролёт. Днём отсыпался. А вечером микрофон снова вытягивал из него голос. И знакомые аккорды заставляли талдычить прокисшие от многократных повторов бездарные тексты. Надоевшая ритмическая основа не отпускала. И он, как раб на галерах, грёб по волнам ночной работы без смысла и цели. Яркая с виду жизнь оказалась глупой и саморазрушительной. И вот к ней больше нет возврата. И надо жить другой жизнью.
А вертолёт прилетит в марте, как писал отец. Сейчас конец января. Надо бы отмечать дни, чтобы не сбиться. На верхушке поваленной сосны сделал пять засечек — начал календарь своей «автономки». И весь шестой день ушёл на то, чтобы отрубить разлапистый комель. Заготовка пары двухметровых брёвен отняла весь последующий день.
И ещё больше недели выдалбливал из них глубокие корыта. Палил костёр на береговой круче. Сдвигал головни в огнедышащую кучу. Оттаивал промёрзшую землю, и пешнёй высекал отцу последнее пристанище, измотанный в конец, он не давал гаснуть огню в трескучие морозы. Спал урывками. Сгибал ломку в бараний рог и упорно вгрызался в берег всё глубже и глубже. На семнадцатой засечке под вечер уже подтянул домовину к готовой могиле. И ушёл спать.
А с утра нахлёстывал сильный ветер, грозивший метелью. И надо было успеть проверить вершу, пока не замело, Затопив печку, парень спустился к озеру. Лёд крепко схватил прорубь. Пришлось повозиться, прежде чем добрался до перемёта. Ловушка оказалась пустой: большая рыбина проломила в мотне дыру. Пока резал тонкий тальник и заплетал брешь, подкралась ломка. Сколько прокорчился в снегу, не знал. Но выходя из приступа, бросившего на лёд, услышал частый треск, с каким обычно большой огонь грызёт сухую древесину.
Ветер завихривал и рвал в клочья летучий дым Низкую крышу избушки вылизывали жадные языки пламени. Серый орал благим матом. Парень карабкался на взгорок. Кровля обрушилась как раз в тот момент, когда он по плавившемуся насту оттаскивал тело отца. Пытался бросать снег, но огонь всё больше распалялся со злобным воем. Рванули патроны поодиночке и очередями. Потом мощно качнул воздух пороховой припас. Сквозивший выгоревшими пазами сруб раскатился.
Бессилие и безучастность к собственной судьбе накрыли парня. Всё, что он ещё хотел и мог сделать — это похоронить родителя. Закоченевшими пальцами ломал еловые веточки и выстилал ими последний путь. Ему было наплевать, что его ждёт, его — когда- то уронившего себя на самое дно существования. Но отца он должен проводить по-людски. И захлёбывзясь от порывистого ветра, выдыхаясь от слабости, он опустил по слегам нижнюю часть домовины. Бережно, как только мог, уложил покойника. И долго не получалось выбраться наверх из-за треноживших судорог и глубинных, разрывающих нутро, редких, но протяжных взрыдов.
— Отец! Я прикончу в себе эту заразу… — Вдруг вырвалось из него помимо его воли. — Вот увидишь… Клянусь тебе! Клянусь, батя!.. Клянусь…
Он повторял и повторял это, словно кто-то тянул его за язык. Опустив крышку, сыпал и сыпал мерзлые комья земли. Они уже перестали стучать о полую древесину и мягко шуршали, отбеленные снежной осыпью. Обстукал лопатой холмик. Укрепил берёзовый крест. Стянул ушанку и рухнул на колени в сеете догоравшего родового зимовья. Обескураженный серый, поскуливая, вылизывал ему солёное стылое лицо.
Погорелец, обвитый метельной стужей, до исхода ночи согревался теплом головешек. Поддерживал огонь. Оглядывал в который уже раз свой немудрящий скарб: топор да пешня. Вон, еще лыжи, воткнутые в снег, сохранились. И карабин за спиной с пятью патронами в обойме.
Как рассвело, завалил угли золой, лапником плотно укрыл. Встал на лыжи и двинул с Кучумом на луговину. Там когда-то брали с батей тетеревов на сугробных ночлежках. Птицы в морозный метельный день наскоро нахватывают берёзовых серёжек и густой стаей прямо с лёту западают под снежнопуховой полог. Между кочек норовят забиться, чтоб ещё и пожухлой травки склюнуть в тревожные побудки. Гуляет снеговей поверху, а им — благодать. Только, чтоб лисы или волка рядом не было, а то зачуют, — несдобровать.
Ага, вон Кучум носом заводил. Генаха затвором — клац. И прямо в ногах взорвалась пара краснобровых. Бах!.. Бах!.. Опрометь. Горячка. Первая охота за столько лет… Куда там!… А тут опять белый выхлоп справа, неудобный для стрелка. Отпусти хотя бы! И… ещё один необдуманный азартный и пустой выстрел. «Вперёд головы не стреляй», то есть — думай, когда стреляешь, учил батя, Забыл. Хорошо, хоть лайка постаралась: замялз-тэки в горбатом кочкарнике тетёрку. А охотник шаг ступил и — опять, как на растяжке, веер- но взметнулся покров. Но карабин на этот раз рассудительно промолчал: стрелок после трясучки из Генахи никакой да и пулей в лёт без сноровки — пустые хлопоты. И к тому же матёрые птицы — большие мастера взлетать «не удобно». Вот и осталось на всё про всё только два заряда. Отвоевался.
— Перестрелял ты меня, серый. Молоток!..
И по подметённой лыжне покатили домой. Хотя какой там теперь дом. Охотничья избушка выпала из пейзажа, только в сознании еще рисовалась. И не привычно пустынным выглядело сейчас обжитое некогда место. Обжитое прадедами, дедом, отцом., и вот на непутёвом внуке и сыне обрывался охотничий род. Так. что ли? Генка ещё не знал ответа на этот вопрос… По дороге сушняку наломал для оживления огонька: спичек-то нету. Только разгрёб горячую золу до красноты, дунул, — пламя и взялось разом.
А пожарище метелица уже приукрасила, забелила. И не сразу он отыскал заржавелую скобу в почерневшей половице. Отворотил. А там, в низком подполе с незапамятных времён хранимая — всякая всячина. И бочковатый тульский самовар в медной прозелени. И гвозди четырёхгранные с грибковой шляпкой, как у опёнка. Легкий плотницкий топор с лезвием-жалом, запелёнатый в пропитанную жиром тряпицу — фамильный инструмент, которым, видимо, сгоревшую избушку ставили. Промасленная двуручная пила. Долото. Даже рубанок. И наждачный камень целёхонек. Коса с отбойником, и та припасена. К ручке алюминиевой фляги с керосином был привязан вышитый замысловатым узором старинный кисет. В нём оказалось кресало с кремнем.
— Живём, Кучумик!
А следующая находка — наконечники для самострелов и рогатина ввергли его в полный восторг, на какой он только мог быть способен с трясущимися поджилками и холодной испариной по всему измученному телу. Он оглаживал пса, единственное близкое существо, и думал о том, что далекие не возвратные, но родные люди снова о нём позаботились, и надо принимать в наследство их природную надёжность и твёрдое стояние на этой лесной, но отчей земле. … «Городов в природе не существует — это больные наросты…» Тоже из батиных думок, припомнилось к чему-то…
Серый понимающе лизнул промеж бровей и продолжал деловито копаться под развороченным полом, разнюхивая мышиные наброды. Парня поколатывало в ознобе. И на озеро за водой не пошёл. Нагрёб снежку в котелок и подвесил над костром. Содрал с тетерева кожу прямо с пером и, выпотрошив, бросил варить. «Ужин не нужен, был бы обед». Тут пёс скребанул когтями по стеклу. Откопали объёмистую бутыль, под горлышко заполненную крупной солью. Она слежалась, закаменела Наскрёб ножом со щепоть — посолить варево.
А сухой кашель начал поддавливать грудь, когда из остатков брёвен и лапника сооружал балаган с очагом посерёдке. Провозился дотемна. И только потом, укрывшись тряпьём и огарками шкур, сел подышать над парящим отваром хвои. Кучум подъедал из котелка и в одно ухо слушал бессвязное бормотание хозяина, не понимал, но баранкой хвоста одобрительно помахивал. А парню мерещился в метельных прогалах силуэт шатуна. Бродячий скалозуб то кустом прикидывался, то выворотнем, то под завесой позёмки крался… Видно, жар давал о себе знать. И когда уж совсем вэбрендило, скинул тряпьё. Лязгнул затвором. Но серый лишь недоумённо высунул морду из пушистого кренделя хвоста и снова улёгся. Ложная тревога.
Но чувство беспокойства не покидало. Ветер крутил и мог запросто отвести запах зверя от собачьего носа. Надо встать, отойти от огня и дать глазам обвыкнуться с темнотой. Но пятки прошпиливали иглы. Внутренний ломыга не снимал осаду, словно был теперь заодно с бурым мстителем. Но встать воли не хватало и он перевёл взгляд на без- мятёжного западника и доверился ему. И это доверие он тоже получил по наследству, потому как в его роду всегда полагались в трудную минуту на местную западно-сибирскую лайку. А вознаграждена она была человеческой дружбой по причине беззаветного служения. И никогда её не баловали таёжники, не жалели. Из дальних и опасных лесных походов возвращались самые выносливые, приёмистые да смышлёные. Веками настаивалась лаечная порода. И не на много меньше звериной пролито собачьей крови в не стихающей лесной брани, и, как помнит Генаха, всегда лаек его тропининский род вольно держал, без цепи и муштры. Командами да всякой дрессурой не мучил, исконное предназначение не сбивал, чтобы думали и поступали по природе своей — по инстинкту. Так то верней. И был бы отец живой, он бы е который раз с видным удовольствием перебрал по памяти своих жизненных спутников: Белко, Черныш, Мурза, Леда, Туман,.. Ласку с Лобаном Генка и сам застал. Но как полегли они? В схватке ли с косолапым? От разящего копыта сохатого? То ли зачумились?.. Кто знает, тот уж не поведает. Одно ясно: Кучум — их кровный потомок и он не подведёт. С тем и заснул под горелым шкурьём.
Дальний лай поднял его. Спеша к берегу, Генка соображал, что лай не атакующий, — сторожевой, провожает кого-то. И точно, сверху открылся вид на белое озёрное полотно, по которому в рассветной проседи удалялся медведь. Пёс на хвосте у него не сидел: осторожничал, держал дистанцию после пропущенного удара лапой.
А вот от верши, брошенной у проруби «по пожарной тревоге», остались ножки да рожки. Косматый пришелец изгрыз пропахшие рыбой прутья. И теперь надо было снова думать о выживании.
Пока Кучум отконвоировал бурого на другой берег, охотник успел насторожить петли на заячьих тропах. И, дождавшись лайку, встал на горячий лосиный след. Припоминая здешние звериные переходы, что открывал для себя ещё с отцом, он прикинул, что сохатый мог устроиться на днёвку в завалёженной пади неподалёку. Взяв Кучума на привязь (а ошейника тот сроду не знал, как и положено у зверовщиков), Генаха двинулся в обход отъёма — резать, камусные лыжи скользили ходко и, главное, бесшумно. От пустого живота и слабости пошатывало. «Голод мутит, а доля страшит». Вперёд! Родовой азарт добытчика разгонял больную кровушку по надорванным жилам. Откашливался в шапку, чтобы не подшуметь. На ходу мял в ладошке хвою и задыхивал прямо из кулака. Мороз, упавший после ночной метели, хватал за пальцы, царапал щёки и по-щенячьи прикусывал мочки ушей. Стоп… Круг замкнулся. И нигде охотник «выходного» следа не пересёк. Сердце запрыгало пойманным окушком, Кровь прилила к вискам и как бы смыла героиновых дятлов, что нет-нет да по старой памяти простукивали череп поверх надбровных дуг.
А лайка уже тянула в сторону завалов, плотно заросших молодым ельником. Там он… Но затвор? Как же не догадался передёрнуть его загодя, тетеря? А сейчас громыхнуть металлом было бы глупо. Рисковать нельзя. Такие подарки лес повторяет редко. Взять лося означало выжить. Будут силы — срубит новое зимовейко. А так, кто его знает…
За глухой крепью привязал пса. Пригрозил, чтобы скулежом не выдал. Скинул полушубок и запеленал в него карабин. Просунул руки в рукава, дослал в патронник один из двух оставшихся патронов. Но как же предательски дрожали пальцы, а позывы кашля зудили горло.
Но возвратившись на исходную, он был полон решимости. Знал, что неожиданно поднятые со своих лёжек звери обычно уходят старым следом. И если молодой пёс сразу не поставит лося, надо успеть перехватить его на отходе. Отпущенный кобель скрылся на махах. Бросив лыжи, охотник широкими шагами вспахал снеговую глубь и запал под еловыми ветками. Боевой клич Кучума не заставил долго ждать. Пока он гремел, была надежда, что лось стоит, и можно было под шумок сократить расстояние. Всё… Теперь — отдышаться. Студёный воздух на вдохе глубоко в грудь запускал свою когтистую лапу, рвал воспаленные бронхи наружу. Парень мял кадык, захватывал шею в ладонь, только чтобы удержаться от давящего «кхы!».

А серый, умница, звенел вовсю, понимая своим природным умом, что от него требуется. Держал эту душную тёмную гору мышц, выплясывая у её подножья безобидной нагловатой зверушкой. Молниеносный удар копытом едва не раскроил ему череп. Но откуда знать дремучему великану, что в затылочной части этого самого черепка выступает, как гребень воинского шлема, бугристая кость. А под ней — неутомимый мозжечок — властелин стремительных лаечных увёрток, бросков и выпадов, на которые больше не способна ни одна собачья порода в мире.
— Вууф! Вууф!..
В губастую морду зверя жарко лает Кучум, заступая дорогу. Кровью оплаченный бойцовский опыт остроухих пращуров выверяет каждое его движение, Обложной лай не затихает ни на секунду. Ну, давай, охотничек, где же ты? А Генка стелется от дерева к дереву. и вот уже с полуприседа под низовыми сучьями разглядел белёсые подштанники лося. Задом стоит. Развернуть бы его, а, Кучумка? Лопаткой чтоб… И заплясала смышлёная лаечка. И повело сохатого… И тут бы стрелять… Но, не успев приложиться, незадачливый стрелок сунулся в снег с разрывом оглушительного кашля.
А когда поднял мокрое лицо, кашлять можно было уже, сколько влезет: лось сорвался, уводя за собой собаку. Несчастный добытчик поплёлся обратным следом, подбирая рукавицы, шапку, полушубок. Сунул заскорузлые унты в стоявшие колом ремни креплений. Носки лыж толкали перед собой холмики свежевыпавшей пороши. То беличьи, то соболиные дорожки попадались на глаза. Вот лиса протянула ровнёхонько канву, словно швейная машинка. А вон — крестовые походы рябчиков. А следок тонной февральской кунички смахивает на подделанную роспись беляка. И тут, как тут — жировка зайца под сломанной ветром осиной. Кстати, не от того ли — «осина», что она — «лосиное» лакомство?
Как ни отвлекал себя от досадной неудачи, но мысли всё разно выходили на «разбор полётов». Почему не стрелял сразу? Да потому, что отец всегда наставлял: «Не бей лося в в угон, не бей в штык, только — в лопатку, а то зацепишь, и будет подранок мотаться по тайге, кровавя лёжки. После выстрела зверь должен лежать, иначе и ствол марать не стоит». Так что — всё по инструкции. И нечего сопли на кулак мотать. Если сохатый остановится, то версты через две—три. Хотя бычина матёрый, — может и совсем уйти. След покажет. Стой… Вроде, лает? Сняв шапку, долго вслушивался. Но только синица тенькала, сбегая вниз головой по еловому стволу. Пробился в угор. А с гривы с ветерком скатился, и едва не проскочил свежие борозды от копыт. Широкая иноходь лося говорила о том, что вставать он не думает. Но и разудалый намёт Кучума давал понять, что «врагу не сдаётся наш гордый варяг». Воодушевлённый вязкостью друга, Генка продолжил скрад. Но лыжи стали чаще путаться в кустах. Подошвы унт соскальзывали со смерзшихся надолбов. Кашель бия под дых. Да ещё истончившееся крепление оборвалось. Починка много времени не заняла. Но участившийся кашель-предатель доконал. Назад? А там в лучшем случае ждала мучная похлёбка с золой. После пожара удалось нагрести немного. Крупа сгорела до черноты. А вот муку, лежавшую плотным слоем, пламя лишь облизало. Интересно, почему же тогда наркотики горят? Да врут, наверное. А на самом деле сгорают они в человеческой крови. … Но сегодня что-то не жжёт и не ломает. И значит, праздник уже состоялся, несмотря ни на что. Ощутив прилив сил, он снова толкнул лыжи вперёд.
— «Лес, верни мне собачку-то», — вспомнил он отцову присказку, которую произносил тот в таких случаях на полном серьёзе с мольбой в голосе и обязательно — глядя на просвет в кронах.
И Генка на просвет глянул. А когда опустил взгляд по стволу, разглядел кряжистую берёзу с мощным чаговым наростом. Сколол ножом про запас. «Лес без подарка не отпустит, обязательно гостинцем одарит». Тут и наткнулся на припорошенные медвежьи наброды. Старый знакомец обтоптал всё вокруг развороченного гнилого пня. В корнях диким медком полакомился. Да и Генахе по знакомству оставил. Ножом-то сподручно подземные соты выковыривать.
Парень сосал сладкие пилюли, и больное горло обволакивала согревающая истома. Как раз и Кучум подоспел. Крутанулся у ног, обдав жаром погони. И тут же подозрительно обнюхал Мишкины вмятины .
— Здорово, серый!.. Не грусти, братишка, это я виноват.
И почесал работяге меж бровей — изысканная ласка. Потом рассовал соты по рукавицам и, откашливаясь, зашаркал лыжами.
Угли под горкой золы опять выжили. Когтистые огоньки быстро вскарабкались по плетёным ветвяным лесенкам.
Пламя под ветром облизывало шипевший котелок то с одной, то с другой стороны. Мучная подзолистая похлёбка впечатления не произвела. Зато медовый чай со свежей чаговой заваркой согрел душу, а берёзовый дух напомнил о весне.
На радостях, что жить можно, Генка завалил и ошкурил первую ель. Ей суждено было лечь в основание новой охотничьей избушки. Мороз за работой не трогал, а в перекуры брап ухватисто. Особенно — за взмокшую спину. Но на это горемыка не только чихал и кашлял, но и размашисто сморкался на обе стороны. Постоянное нервное напряжение — то по поводу крепнущего мороза, то из-за предстоявшей голодовки, то боязнь ломки, то гнетущее ожидание топтыгина, — всё это на время отжимало из сердца горечь утраты. Но часто и неотвратимо тянуло его к заиндевелому кресту. Он вставал над могилой. И такой комище застревал в горле, что не протолкнуть.
— Прости, батя… Я всё сделаю, как ты хотел, только прости меня…
Ничего важнее этой мучительной присяги он в своей жизни не произносил. И хотя тяжко отдавалось в душе молчание заметённого холмика, но сил сражаться почему-то прибавлялось. И весь следующий день, закусив случайной зайчатиной, он пластался над новым срубом. К вечеру полвенца уже белело на месте пожарища. Срубил «в лапу» с грехом пополам: навыка-то никакого. А маяты много. Свали. Сучья отруби. Кору мёрзлую обдери. Потом — волоком, хорошо, что ещё — под горку. А саму «лапу» — вырубить… Пилой двуручной надпилы сделать надо? Надо. Топором сколоть да подогнать… Ага. Потогонная работёнка. Кожа на некогда музыкальных ручках стала гладкая да твёрдая, как струганная доска. А когда пазы выбирал, то так ухайдакивался, что едва духом не падал…. Вот потому в день — пол венца пока. Но «лиха беда начало».
А завернул такой холодина, что день с ночью перепутал. Спал урывками, пока балаган и полушубок тепло держали. А дальше топором грелся, истинно плотницким, дедовским. Вызванивал им и под звёздным небом: то луна точному удару помогала, то костерок подсвечивал. До того намастачился, что за сутки венец поднимать стал. Да ещё на болоте мох успевал надёргивать. И хотя задубелый он, однако, под тяжестью брёвен верную осадку и плотность в пазах давал. Так старая растрескавшаяся печь-каменушка, невольная виновница пожара, обретала новые стены. Пошатнувшаяся кладка требовала заботы и глиняной замазки. Но это успеется: и без того силёнки по сусекам приходилось скрести. От хронического недосыпа, первобытного бдения у огня и каторжной рубки начало пошатывать. Но остановиться означало — замёрзнуть. Пальцы не держали: всё чаще откапывал в снегу выскользнувшее из рукавиц топорище. Видать, вся энергия от скудной пищи уходила на обогрев нутра. Желудок работал, как котельная. А кровеносно-сосудистая система служила — отопительной. И нельзя было ни одной жиле не дать перемёрзнуть. Жался к костру. Но время попусту не терял. Новую мережу плёл. Из можжевеловых побегов добрый колчан стрел навыстругивал, оперил тетеревиными маховыми. Наконечники от дедовых самострелов громоздкими оказались, так он их терпеливо на наждачном камне стачивал и заячьей жилой крепил по месту. Лук из можжевельника вышел неказистый, но упругий. Правда, строенную дратвенную нить после десятка выстрелов рвал безжалостно. Да и стрелы сперва летели, куда хотели, но мало-помалу стали отыскивать мишень. «Беда бедой, а еда едой…»
Но вот напасть: в глазах какая-то рябь замельтешила. Боковое зрение пропадать стало: то есть, то нет его, словно пухом веки облепило. Кормёжка сплоховала: витаминов — ноль, да и хлебушек уже снился не раз. Чтобы глаза поправить, догадался черничные стебли, как косуля, из-под снега выкапывать. Отваривал и так грыз. Ломка скручивала реже, однако, совсем не забывала. Но тут лес назначил ему ещё одно и, может быть, последнее сильнодействующее лекарство: таёжный ломыга пожаловал.
И когда в прорези прицела расплылась медвежья башка, сердце упало.

Промах?.. Конечно, промах. Остаётся — подпустить поближе. А отощавший от бродячей зимней житухи зверь, несмотря на то, что вязнет в сугробах, прёт и прёт на рожон. Лезет медленно, но верно, не обращая внимания на пса, прихватывающего его.
Тот зачуял шатуна с опозданием из-за неблагоприятного ветра… и вот теперь тщетно пытается исправить ошибку. А лобастый людоед рвётся к срубу, одержимый запахом человечины.
— Кучум! Чу его, чу!..
Лайка ловчит и делает жёсткую хватку по гачам. Бурый приседает. И тут своё заключительное слово говорит отцовский карабин. Эх,.. Левую переднюю, как отсекло, она болтается от самой грудины. Медведь вгорячах хватает зубами ушибленное место. А пес, воодушевлённый запахом крови, делает отчаянный бросок на загривок, но от сильного удара отлетает прочь и зарывается в снег.
Что-то дикое нечленораздельное, как в рукопашной — солдат, выкрикивает охотник, отвлекая зверя на себя. Лишь бы увести от раненой собаки. Как ни ослаблен шатун, но в его движениях нет опрометчивости, и он выбрал цель — человека. Но наследная охотничья вековечная память подсказывает Генахе, как с ним справиться. «Главное, не кажи рогатину, прикинься беззащитным». И парень разворачивается спиной к ломыге и делает вид, что убегает. Прикрывает собой сверкающее полусаженное лезвие, насаженное на крепкую кручёную и жилистую берёзину. Он держит испытанное дедовское оружие наперевес — тупым концом к налётчику — в любой момент готовый к разящему развороту. И надо почувствовать этот «момент», который может стоить жизни. «Ага… Спину ему показывай… Вот…Только голову поверни… Не выдай, Генаха!» Ему даже почудилось, что он не один, будто это не он, а какой-то матёрый медвежатник по приближающемуся хриплому дыху отсчитывает сейчас решающие мгновения…
А голодный убийца, размахивая отстреленной лапой и развевая всклокоченной шерстью, мощно толкается задними, чуя близкую поживу. Последние метры берёт в пару осадистых скачков и, вздыбившись, кидается подмять жертву.
И вот тут-то… Иван, Денис, Фёдор, Софрон,.. словом, весь мужской род лесовиков Тропининых руками возмужалого отпрыска — Геннадия — вонзает заточенное остриё под перебитую лапу. Удар точен! Но ревущую громадину не удержать: сминая кусты, как траву, она валится на охотника. Душный берложий запах накрывает с головой.
«Батя!..» — мелькнула мысль об отце, принявшем лютую смерть, погибшем, но воскресшем сейчас в своём наследнике. И неожиданно сын увидел лицо матери, ушедшей из жизни, когда он был ещё беспамятным четырёхлеткой. А теперь она улыбалась ему. И как они были с ней похожи! «Мамкин портрет…» А нож, острёный отцом, колол и колол тушу по костную рукоять. Парень бил и бил.., пока не понял, что победа за ним. И теперь уже ничто в жизни не могло его сломать.

Л. Корнилов
“Охота и охотничье хозяйство” №11 – 2012

Назад к содержанию.