Молча, в тайге.

Иннокентич сердился, когда его называли охотником.
— Промысловик! — поправлял он, скрипел зубами и часто дышал носом. Впрочем, он сердился по всякому пустяку. В войну, говорят, его контузило — потому и нервный. И меня предупредили:
— Ты, Васька, зря согласился идти с ним в тайгу. Чуть что не по нём — и пуля в лоб твоя будет.
И я уже подумывал, что зря связался с психом.
Говорят, что после войны и до сего времени он никогда не брал с собой товарища. Любил промышлять один. И на факторию, к жене, возвращался только под Рождество до старого Нового года и потом снова уходил в тайгу — до Пасхи. Детей у него не было. Точнее, были, да разъехались по стройкам. Жил, правда, с ним старик отец, впавший в детство, которого считали блаженным. Добродушный был старичок: только и знал, что улыбался, на все слова кивал головой и говорил: «Бу-бу». Что такое «Бу-бу»? Не ясно. Когда-то, говорят, был великим охотником, а потом резко покончил с промыслом и работал на пилораме. Иннокентич иногда говорил: «Прозорливый старик!» Что значит «прозорливый»? Дальновидный, что ли? Что он видит вдали?
В этот сезон Иннокентич, встретил меня на улице и сказал:
— Ты, кажись, безработный. Пойдёшь со мной на промысел? Чего болтаться меж двор?
— Пойду, — ответил я.
— По первому льду и двинем.
Была осень, дни холодные, прозрачные, река стала, но снег ещё не лёг.
Во дворе Инокентича вовсю кипела работа. Дни и ночи из трубы валил дым, жена лепила пельмени, варила щи, разливала по мискам, замораживала на улице. Иннокентич складывал щи да борщи в мешки. Зимой дни короткие, светлое время терять на готовку никак нельзя.
Собаки смекнули что к чему, и с ума не сходили от радости: скоро в тайгу, на работу.
У Иннокентича вначале была только сука Чара — большая, сильная, длиннотелая, как ящерица, очень умная. Но любила подраться. Иногда совсем не вовремя.
Потом где-то подобрал Шалаву — маленькую, хитрую, с ласковыми глазами, а Ральфа оставил ему на зиму охотовед из города Красноярска. Там кобелёк, если верить Иннокентичу, жил на балконе, катался на авто и спал на кожаном диване. Мамка у него была знаменитой соболятницей, и её хозяин никому из своих не дарил и не продавал щенков: боялся конкурентов из местных промысловиков. Вот и причина того, что Ральф тайги и в глаза не видел.
Ему сравнялось семь месяцев от роду. Был он чёрным, только на груди белыё фартук и сзади на шее уголок, как у пионера. Морда светлая, с жёлтыми очками. Шерсть лоснится, как у всякого здорового и сытого зверя. Когда ветер дует, на тёмной спине проступает белый подшерсток. Грудь развитая, ниже локотков. Он всё время сидел на привязи, и я считал его после городского житья-бытья полудурьем, хотя мамашу у него и знаменитая. Единственное, что мне нравилось в нём: он никогда не жаловался. Просто глядел с тоской по сторонам и, наверное, вспоминал авто и хозяина, который кормил его отбивными котлетами.
Лучшим псом у нас был, думаю, Соболь. Везде по Сибири, что ни кобель, то и Соболь. Но такого красавца, как наш, я никогда не встречал. Даже у Ральфа обнаруживались недостатки, когда рядом оказывался Соболь. Единственным его пороком я считал гордость. Он знал себе цену и слишком много о себе понимал.
— Плохо кончит, плохо, — ворчал Иннокентич, глядя на Соболя. — От гордости все неприятности.
— Бу-бу, — кивал старичок и улыбался, что наверное следовало понимать, как осуждение гордости.

Иннокентич со времени нашей встречи на улице никаких разговоров не вёл, только ворчал и давал указания.
Наконец у нас всё было готово: лыжи, капканы, еда, боеприпасы, оружие.
Ударил такой мороз, что все женщины сделались усатыми, а собаки белобрысыми. Снег лёг уже до весны.
— Завтра выезжаем, — сказал Иннокентич. — Ночуешь у меня.
После ужина разговор зашёл о собаках. Не знаю случая, чтобы о них не говорили. И я спросил, понимают ли собаки человеческий язык.
— Понимают, — ответил Иннокентич.
Я оглянулся на Чару, которая имела исключительное право заходить в избу. Она лежала у порога с закрытыми глазами, но, как мне казалось, внимательно слушала, о чём разговор.
— Может, они понимают не сами слова, а каким голосом говорят с ними?
— Иные и слова понимают. Собаки, как и люди, все разные. Есть умные, есть глупые.
Иннокентич тоже глянул на Чару. Она открыла глаза, её брови вздрогнули, она осторожно застучала хвостом по полу.
— Ну, давай, заговори о ней, — продолжал Иннокентич, — Только имени не называй и говори ровно, спокойно.
— О чём говорить?
— Говори об её недостатках.
Чара, как мне показалось, мрачновато поглядела в мою сторону.
— Не знаю, что и говорить. Не вижу недостатков. По-моему, хорошая собака. Кто на фактории лучше её? Лучше нет. А то, что у неё тело длинное, как у ящерки — это совсем хорошо. Ей легче бегать на махах по глубокому снегу. Она посильнее иных кобелей.
Чара застучала хвостом погромче, потом подошла и положила голову мне на колени. Умильно поглядела снизу вверх. И виляла не только хвостом, но и задом.
— Впрочем, я мог и ошибиться, — продолжал я болтать. — Не такая уж она и хорошая. Средняя. Бывают, думаю, и получше.
Хвост Чары остановился, она отошла от в сторону, толкнула лапой дверь и, было слышно, упала на пол. Даже скулами ударилась о пол. Мне показалось, что она обиделась.
— Ты думаешь, она ушла? — спросил Иннокентич. — Да, ушла. Но подслушивает, что о ней говорят.
— Не может быть!
— Точно.
— Если так, то она — удивительная собака! — сказал я и услышал, что Чара бодро застучала хвостом по полу.
И я подумал, что может Иннокентич не так и страшен, как о нём говорят. Что с того, что контуженый.

Я спал. Из раскрытой двери потянуло холодом. Вошёл с мороза Иннокентич и сходу заворчал:
— Проспишь Царствие Небесное!
Я вскочил, натянул старые брюки из шинельного сукна, которые дал мне Иннокентич, свитер на голое тело, куртку и сверху парку из собачьего меха.
За окном было слышно, как вздыхает лошадь и глухо бьёт копытом в мёрзлую землю — научилась у оленей копытить прошлогоднюю траву из под снега.
Дорога шла по реке. По высоким берегам росла лиственница, и солнце мигало из-за стволов. Река шла извилисто, берега делались всё выше и выше, и деревья делались всё тоньше и тоньше, наконец, сделались они, как ледяные иголки.
Лошадь покрылась инеем. У неё даже ледяная борода выросла.
Лицо Иннокентича было красным и по-прежнему сердитым. Он словно сдерживал гнев и сердито дышал носом.
Я глядел на подпрыгивающую спину лошади, на струи пара выстреливаемые из её ноздрей и даже попробовал запеть под мелькание подков. Иннокентич покосился на меня и задышал.
— Что за зимовьё, куда мы едем? — спросил я.
— Не был там. Старинное.
— Как найдём?
— Сказали. Через три протока. Много болтаешь.
«Ну и пёс с тобой, — подумал я. — Не известно, кто кого перемолчит».
Наши собаки носились, где вздумается. Как быстро их шерсть очистилась в лесу: будто после бани. И коготочки сделались розовыми.

— Там ручей, — сказал Иннокентич, показывая на заросли ольшаника, — выше должно быть зимовьё.
Я хотел спросить, почему он так думает, но промолчал и сам догадался: ольха растёт по берегам рек и если на тёмной стене лиственниц и елей ольшаник, то там и вода.
Когда подъехали к зимовью, Иннокентич проворчал:
— Плохо дело. Дров не будет поблизости.
Я снова хотел спросить, почему не будет, но увидел над дверью избушки вырубленную топором надпись «Постр 1926».
«Откуда быть дровам, если с двадцать шестого года извели всё, что поближе, — догадался я. — Если хорошенько подумать, то и спрашивать ни о чём не нужно. И можно молчать».
— Возьми топор, сдери кору с деревьев, что поближе, — сказал Иннокентич.
— Зачем?
— Будут дрова.
— Но ведь мы раньше уйдём отсюда.
Иннокентич заскрипел зубами.
— Другие придут! — рявкнул он, и я побежал портить указанные деревья.
И пока он возился с лошадью, я сделал то, что он велел.
Потом он взял ружьё, зарядил, подошёл к двери зимовья и ударом ноги открыл её, а сам отшагнул в сторону. Но дверь тут же захлопнулась, как на пружине.
Я хотел спросить, зачем такие фокусы, но потом догадался, что зимовьё старое, заброшенное, в нём могла поселиться и росомаха или ещё какой-нибудь зверь. Но почему дверь плохо открывается?
Из-за спины Иннокетича я увидел, что зимовьё забито сеном до потолка. Откуда? Кто натаскал? Даже наша грустная и спокойная лошадёнка натянула узду и заглянула в открытую дверь.
— Откуда сено? — не удержался я.
— Сеноставки. Пищухи. Странное дело.
— Что странное?
— Соболь их не тронул. Может охотовед ошибся, и соболя здесь нет. И не будет.
Я стоял у стенки зимовья, колупал ногтём мох и посвистывал. Настроение у меня было хорошее, хотя старик и ворчал не по делу. И вдруг к моему носу приставился его увесистый кулак, и он прошипел:
— Услышу в тайге свист — убью, как фашиста.
Мне сразу сделалось грустно.
«Убьёт — и ему ничего не будет. Наверняка есть справка, что псих. А здесь что? Здесь закон тайга, прокурор медведь».
Я отвязал лошадь и повёл её на незамерзающий ручей, указавший в двадцать шестом году место, где рубить зимовьё. Но почему Иннокентич, а точнее, учёный охотовед решил, что будет соболь? Откуда ему здесь быть? Неужели с двадцать шестого года не успели выбить?
Ручей бежал в деревянном желобке, и лёд был тонкий, узорчатый, как кружево, и на нём изнутри висели капельки. И от воды шёл пар. Лошадь всхрапнула, но не могла мордой дотянуться до воды.
— Так и помрёшь от жажды у ручья, — сказал я и побежал за ведром.
Когда вернулся, лошадёнка беспомощно и печально глядела на воду.
Я набрал валявшимся здесь ковшиком воды. Ковшик был весь побитый, как будто кто-то колотил по нему камнем.
— Что за болван ковшик изуродовал? — обратился я к лошади. — Не иначе, как какой-нибудь контуженый-заслуженный.
Поглядел на её бородку и побелевшие ресницы. В её зеркальных глазах отражалось зимовьё и Иннокентич.
— Убьёт меня этот псих. Будешь свидетелем.
Лошадь молча цедила воду и глядела на меня кроткими глазами. Ей было всё равно. Я кинул ковшик, он ударился о камни, и я догадался, какой псих побил ковшик.
Потом лошадь вкусно хрупала сеном, которое для неё заготовили сеноставки и думала свою лошадиную думу.
В зимовье не оказалось печки — была каменка — полусвод, выложенный из закопченных камней. Вместо окна — заслонка.
Иннокентич стал осматривать хозяйство и ворчал себе под нос. Он нашёл под нарами старинный топор, пилу и большую жестяную банку с керосином. На полках, над нарами стояли кастрюли, миски и сковородки. Дырявый мешок, в котором когда-то были сухари, а осталась труха. На столе керосиновая лампа. Поболтал ею над ухом и всё о чём-то мучительно думал.
Вышел из зимовья и приказал мне собрать пустые консервные банки из-под сгущённого молока и вырезать в них донышки. Сам пошёл за дровами, хотя у каменки и была охапка сухих дров.
Я вырезал в банках донышки и тоже стал ворчать.
— Чего доброго, макароны заставит продувать!
Мы запалили дрова, а сами сели на пол, чтобы не задохнуться. Дым стлался в раскрытую дверь и через приоткрытую задвижку. Огонь вырывался языками пламени между камней.
Наши собаки — Чара, Шельма, Ральф и Соболь сидели против двери и глядели на нас.
Мы выбросили головешки и закрыли задвижку и дверь. Теперь горячие камни будут отдавать тепло.
Мы разложили перед зимовьём костёр, сварили еду собакам и себе. Поставили собачью кастрюлю в снег — остужаться.
Иннокентич проверил собачьи лохани, выдолбленные из расколотых вдоль брёвен. Они лежали вверх дном, чтобы в них не насыпало снега. Сколько они здесь лежали? С двадцать шестого года, когда здесь водился соболь?
Мы накормили собак, сами поели. Иннокентич запряг лошадь и сказал:
— Оставайся. Поеду.
— Как назад?
— На лыжах.
— Может, я поеду?
Иннокентич махнул рукой и сел в сани. Он, наверное, подумал, что я не вернусь. А там кто его знает, о чём он мог подумать. Чужая душа — потёмки.
— Сделай печку, — бросил он через плечо, когда сани заскрипели.
— Из чего?
— Из ведра.
— А трубу?
— Из консервных банок. Дно начисти до блеска. Будем на нём печь лепёшки. Прояви солдатскую смекалку.
— Есть жратва!
— Много болта-ашь
Последние слова я едва расслышал. Сани заскрипели в чаще леса. Собаки побежали за Иннокентичем. Только Соболь остался со мной.

Никогда не думал, что в тайге так страшно, когда один. Ладно, ещё светло. Я заправил лампу керосином, положил рядом спички, чтобы потом в случае чего не искать их. Решил прогуляться и осмотреться.
Встал на лыжи, отошёл не так уж и далеко. Лес был кое-где повален, вывороченные корни промыло дождями, и я увидел старух с десятками вьющихся рук, спрута со слоновьим хоботом и прищуренным глазом, какие-то утиные головы, вытянутые в мою сторону. Стоило зайти к вывортню с другой стороны — и одни чудовища исчезали, появлялись другие. Мёртвые деревья стояли вперемежку с живыми и слегка поскрипывали, как двери на заржавленных петлях.
«Э-э, брат, — сказал я самому себе. — Этак можно себя запугать, что хоть беги. А куда бежать-то?».
Вдруг деревья заскрипели, затрещали — это налетел ветер, сдувая кухту, — и недалеко от меня, шагах в тридцати, толстая пихта начала медленно, а потом всё быстрее и быстрее валиться, осыпая снежную пыль с соседних деревьев. Упруго ударилась, подпрыгнула и надломилась посередине. Что с ней? Шелкопряд виноват? Мне сделалось страшновато. Я пошёл по своим следам к зимовью.
«А если такая пихта упадёт на зимовьё, тогда конец», — подумал я и осмотрел деревья, которые росли невдалеке. Но все они были пока здоровы. Худую древесину успели извести с двадцать шестого года на дрова. И хорошо сделали.
Я вернулся в зимовьё, засветил лампу и позвал Соболя. Он влетел в тепло и остановился передо мной с довольно нахальным видом. Иней на его шерсти оттаял и поблескивал прозрачными шариками.
— Ляг, отдохни, — сказал я, хотя вряд ли он мог особенно устать, потому что от зимовья не отходил, и валялся у костра.
Пёс лёг и время от времени пристально поглядывал на меня. И не было в его глазах ничего собачьего. Экий нахал!
На улице стемнело. Ещё потрескивал догорающий костёр. Мне совсем не нравилось, как Соболь глядел на меня. Мне даже стало казаться, что он не собака, а всё понимающее, недоброжелательное существо.
С наступлением темноты звуки тайги делались отчётливее, или, может, по ночам просто обостряется слух и сильнее чувствуешь одиночество? Тогда я был в тайге один впервые, и потому, наверное, мне казалось, что и ветер гудел в вершинах деревьев заунывнее, и скрип мертвых пихт был сильнее, и под полом вдруг началась ранее неслышная возня и мышиный писк. Из щелей в полу вело холодом, и язычок пламени в лампе колебался, и тени колебались по бревенчатым закопченным стенам. И Соболь нагловато глядел на меня и молчал. Что при таком настроении надо делать? И я стал делать печку, или подобие её, проявляя при этом солдатскую смекалку.

Вернулся он на третий день, к вечеру. Уже луна светила вовсю, я собирался укладываться, но тут залаял Соболь. Ему ответили издалека. И через минуту появился Иннокентич с собаками.
— Почему собаку держал в тепле? — первое, что он сказал мне. — Будет мёрзнуть.
Он дал гордецу пинка, и тот вылетел на мороз — закаляться.
Иннокентич глянул на печку, что-то буркнул себе под нос, выпил остывшего чая и, повалившись на нары, захрапел.
Ральф, наверное, вспоминал своё раздольное житьё-бытьё в Красноярске. И на улице ночевать не хотел — просился в тепло.
— Возьми веник, отлупи, — приказал мне Иннокентич. — Спать мешает.
С тех пор, как только Ральф начинал свои вечерние выступления, кто-нибудь из нас брал веник и напоминал ему, что здесь не Красноярск.
Однажды он проскочил-таки в тепло, бодренько отряхнулся, обдав нас брызгами и весело вскочил на нары, где спал Иннокентич: вот, мол, как надо поступать!
Старик выбрал самое, наверное, большое полено, хорошо прицелился и огрел его по спине.
— Привык в Красноярске прыгать по торшерам! — проворчал он.
Ральф даже не взвизгнул: смекнул, что в зимовье ему делать нечего. И не жаловался. Но с тех пор его глаза наполнились безысходной собачьей тоской.
Мы пробивали путики — лыжни. А идти по снежной пыли даже на широких камусовых лыжах и своему врагу не пожелаешь. Мало того, что идёшь в раскорячку, ведь ещё и проваливаешься чуть ли не по колено. Четверть часа прошёл — и язык на плечо. Но для того, чтобы потом промышлять, путики нужны, как рельсы для паровоза.
Ральф облаивал соек и кедровок, ловил мышей. Иннокентич убил одну кедровку и, взявши её за хвост и лапки, нещадно отлупил пса. Убитую кедровку спрятал зачем-то в мешок. С тех пор Ральф лаял на птиц, не разевая рта:
— У-у-у!
И виновато оглядывался на кого-нибудь из нас, как бы говоря:
— Знаю, что нельзя на них лаять, но не могу удержаться, понимаешь!
Чара уже успела загнать двух соболей. Снял их Иннокентич.
— Соболя в этом году будет, как комара, — вздохнул Иннокентич.
— Радоваться надо, а вы вздыхаете, — сказал я.
— Радоваться нечего. На Бирейке строят гидростанцию. Электричество. Всё живое бежит сюда. В будущем году не будет ничего. И тайга того…
Иннокентич пошёл по одному путику, я по другому. Со мной побежали Ральф и Соболь.
Я показал Ральфу след и сказал:
— Тут-тут-тут!
Он понял, что от него что-то хотят, и засуетился. Пошёл по следу, возвратился, проскочил назад по движению и заносился там, где вообще не было никакого следа. Наконец остановился перед моим мешком, где лежал кусок хлеба с салом и, нацелив нос, осторожно тявкнул, как бы говоря:
— Есть хлеб и сало. Давай съедим.
— Только и умеешь облаивать бутерброды, — проворчал я и толкнул Ральфа в сторону следа. — Иди, работай!
Он снова заметался, озабоченно наклонив голову и изредка, со вздохом раскаяния, произносил тихое:
— Гав!
Это означало: «Вот досада!»
Он совал нос в мышиные норы, поймал одну мышь, бросил её, снова заметался, показывая трудолюбие, часто дышал и время от времени оборачивался:
— Видишь, как стараюсь?
— Это тебе не Красноярск! — ворчал я. — На машине здесь не покатаешься. Привык прыгать по торшерам!
Но всё-таки в Ральфе что-то изменилось. Что?
Я думал возвращаться и походить первое время с Иннокентичем, объяснить, что дела пойдут плохо если он не научит меня чему-нибудь. И тут услышал в стороне лай Соболя. Лаял он остервенело, с подвизгиванием. На мышь так не лают, на кедровку тоже. Я пошёл через чащу на лай. Потом услышал, что к Соболю присоединился и Ральф. Кухта сыпалась за шиворот, потому что я не нашил сзади брезента. Вот тебе и первый урок: пришей брезент, не ленись.
Я увидел Соболя, был он весь засыпан снегом, но отряхиваться даже не думал : увлёкся охотой. А Ральф помогал ему гавкать, но облаивал другую ель. Тогда я подумал, что зверёк, белка или соболь, успел с одного дерева перескочить на другое, и кто-то из собак маленько врёт.
Мне, по правде говоря, не нравилась манера Соболя идти по следу, гордо задрав морду. Так может идти опытная и очень умная собака, Чара, к примеру, но не начинающий щенок. Только всё равно, правильно лаял он, а не красноярец.
Я не видел зверька и выстрелил наугад. Посыпалась снежная пыль, и вслед за ней та же пыль, но с высоких веток. Это был рыжий соболь-бусачок. Я выстрелил опять, и он стал медленно падать, пересчитывая ветки. Псы кинулись к нему, но я сам кинулся вперед не хуже пса и первым схватил добычу. Потом долго расхваливал и Соболя и Ральфа и, зажав головку зверька в кулаке, давал им по очереди её нюхать. Ральф скосил глаза от вожделения и прокусил головку.
— Вот полудурье, — тихо произнёс я. Громко ругать в такие моменты собаку нельзя: она может не понять, за что её ругают.
Потом Соболь исчез. Только Ральф неутомимо носился по тайге, изредка выскакивал на путик, и, оглядываясь на меня, как бы говорил: «Я тут!»
На обратном пути я встретился с Иннокентичем, и к зимовью мы возвращались вместе.
— Где Соболь? — спросил он.
— Не знаю. Не слышал его.
Когда мы добрались до зимовья, Соболь был уже тут, и, судя по следам, давно. Он бездельничал, когда другие собаки работали.
Иннокентич заскрипел зубами и даже побледнел от злости. Сбросил лыжи, подошёл к красавцу и поймал его за хвост — Соболь униженно и зло завизжал.
Иннокентич признавал только серьёзные формы воспитания. Но вот, что мне показалось странным: все собаки тоже накинулись на Соболя, помогая Иннокентичу творить расправу, хотя в помощи он не нуждался. Почему так? Из подхалимажа? Или им обидно было, что трудились, а красавец отдыхал?

Мы зашли в зимовьё, я растопил печку, залез на нары. Иннокентич по своему обыкновению молчал. Потом вытащил из мешка трёх соболей и стал их обдирать. Я положил рядом свою добычу.
У соболя круглые уши, сам он на коротких лапах, с подушечками, как у кошки.
Иннокентич через задок зверька сделал ножом продольные разрезы на лапах и снял шкуру, как меховые чулки, разрезанные вдоль. Потом вытянул пальцы тупым концом лезвия ножа и обрезал их у основания коготков. Повертел головой, увидел бечёвку на гвоздике, над столом, привычным движением сделал петлю на основании хвоста и их пушистого, красивого хвоста вытянул жалкую ниточку свекольного цвета. А дальше шкурка стягивалась, как свитер, надетый на голое тело маленького худого человечка. Потом он обезжирил мездру, разрезал хвост вдоль и прилепил к нему кусочек газеты, так же как и к разрезанным вдоль задним лапам.
— Чтоб высыхала одновременно, не запревала, — пояснил он.
Соболь был для него просто пушниной, которая бегает по тайге и делает всё возможное, чтобы не быть пушниной. Даже очень ценной.
Потом он натянул шкурку на плоскую дощечку, дощечку сунул под балку на потолке.
— Разделай-ка теперь ты, — сказал он.
Я возился часа три, пока снял с соболя шкурку. Иннокентич мрачновато поглядывал на моё вспотевшее лицо и что-то ворчал себе под нос. Мне он не сказал ни слова.
Сразу после нашего приезда Иннокентич повесил на сук, в стороне от зимовья, мешок с деревянной лопаточкой и рукавицами. Я хотел было тогда отнести это добро в зимовьё, Иннокентич проворчал:
— Пусть там!
Я не знал, зачем это нужно, но решил вопросов задавать поменьше, чтобы не злить старика — он и без вопросов злой.
— Набери в ведро воды, набросай в него пихтового лапника и положи туда капканы, — сказал Иннокентич и принялся за следующего соболя. Пока я набирал побитым ковшиком воды, рубил пихтовый лапник, Иннокентич ободрал всех соболей. Когда я вернулся, он поставил ведро на печку и заснул.
На другой день сказал:
— Будем ставить капканы. Запоминай, что буду делать.

Лыжня была уже проложена. А по путику идти — одно удовольствие. Иннокентич шёл впереди. Вот сорвал пихтовую лапу и натёр ею руки. Только сейчас я понял, зачем ему понадобилось вывешивать на улицу мешок и стрелять кедровок. Теперь они лежали в мешке вместе с лопаточкой и рукавицами. И, надо думать, от всего этого добра не пахло человеком.
Иннокентич остановился, положил мешок сзади, на лыжи, и снова натёр ладони пихтовой лапой. Стал не спеша ощипывать кедровку, перья застревали в коре и ветвях. Ободранная кедровка легла между стволов. Потом стал обламывать сухие ветки и втыкать их вокруг приманки. Получилась довольно дурацкая загородка. Затем обернулся, надел рукавицы и взял капкан. Насторожил его и поставил недалеко от загородки, между деревьев. Подрезал в стороне лопаточкой свежий снежок и стал кидать его через голову на капкан. К капкану за конец была привязана проволокой палочка.
— Зачем палка за конец привязана? Лучше бы посредине. Далеко не убежит тогда с капканом, — сказал я.
— Будет крутиться, извиваться, проволока и обломится. А так вместе с ним будет крутиться и палочка. Ты всё понял?
— Понял, что соболь тоже хочет жить.
— Все хотят. Надеюсь, и ты тоже. Ладно, потом поймёшь всё.
Морозы стояли крепкие, а продукты всё таяли и таяли. Мы не рассчитывали так долго пробыть в тайге. А на голодное брюхо по лесу бегать скучно.
Заснеженные деревья стояли в морозном дыму неподвижно, будто в воздух вмёрзли. И время от времени постреливали.
Стыли собачьи носы и подушечки на лапах. Собаки подбирали лапы, сжимали их чуть ли не в кулачок, а носы прятали под хвосты, сворачивались плотными клубками. По утрам вылезали из-под снега, устраивались у костра, глядели не отрываясь на свой котелок. И тоже скучали. Но собакам проще, чем людям: можно и мышами подкрепиться. В ущерб главной, разумеется, работе.
В этот день только старательная и умная Чара работал до конца, вместе с нами. Остальные псы вернулись к зимовью без нас.
Когда Шельма и Ральф увидели лицо Иннокентича, они стали жмуриться и поползли к нему на животах. Они поняли, что к чему, их мучили угрызения совести. Только Соболь не терял своего собачьего достоинства и глядел на нас, как ровня.
Иннокентич ни слова не говоря, изловил его за хвост. Воспитание смирения гордого щенка происходило, как и в первые дни. Визг стоял на всю тайгу.
Шельму и Ральфа он не тронул, просто делал вид, будто не замечает их. Когда же разлил собачью еду по лоханям, они продолжали щуриться и отворачивались. Стыдились. Потом убежали в тайгу, не евши. Я отнёс их лохани в тепло.
Стемнело совсем, и вдруг мы услышали лай.
— Однако, соболя загнали, — сказал Иннокентич, прислушиваясь. Взял фонарь и встал на лыжи.
Собаки захлебывались от восторга: подвернулся случай искупить свою вину чужой кровью.
Иннокетич подал мне фонарь, что означало: «Свети вверх!» Сам вскинул ружьё. Я осветил ель и увидел в чаще сверкнувшие зеленоватые глаза. Грянул выстрел, но соболь ушёл. Иннокентич промазал.
— Старею, что ли? — проворчал он.
Собаки вернулись к зимовью с сознанием выполненного долга и бодро поели.
Соболь с тех пор никогда не возвращался к зимовью без нас. Ральф и Шельма также. Только Чара всегда бывала и оставалась неутомимой в работе. Иннокентич считал, что она — кормилица, и вообще её цена — на вес золота. К работе относилась очень серьёзно. Даже старалась не драться во время промысла. То есть, не позволяла себе этого удовольствия. Только и она порой ошибалась. А как бурно переживала свои промахи!
Однажды нашла след норки и молча пошла по нему. Добралась до полыньи и только тут поняла свою ошибку: это был отпятной след.
«Что же это я, старая дура!» — взвизгнула она и кинулась назад, как будто её ударили.
В этот вечер Иннокентич был разговорчивее обычного. Не знаю, что на него нашло. Может, его радовало, что уже неделю мы не приходили пустыми. Может, из-за шкурных интересов радовался? Под балкой на потолке выстроился целый отряд собольих и норковых шкурок. А сегодня в капкан попали ещё два соболя.
— Это что — соболь в капкан!— сказал он.— А вот лисицу! Это мог только мой отец и ещё один старый тунгус. Но потом моему старику стало жалко зверей. Считал себя разбойником. Станет в Красный угол, молится и плачет, плачет. Хорошо, что про дамбу ничего не знает. А чувствует, что тайге-матушке скоро конец.
— А чем нам жить? Всегда ведь промышляли.
— Это так. Но иногда наступает предел, за который не перешагнёшь. Мне тоже пора завязывать с промыслом.
— Как соболь попался в капкан?
— Вообрази такую картину. Он выскочил на путик, на небе луна. Он несётся по путику через тени на снегу, радуется жизни. По путику бежать легче: не проваливаешься. Ему всё понятно — знакомые запахи, нет никакой опасности. И вдруг — перья кедровки. Откуда? Он останавливается и думает. Кедровка его враг, с которым приходится делить кедровые орехи. Он ненавидит её. И замечает между деревьями дохлую птицу, огороженную палочками, а рядом другую. Он какое-то время ждёт, не торопится, прислушивается, думает. Потом хватает своего врага — и тут от кедровки только перья полетели. Он её выпотрошил и съел по самые лапки. Сел в сторонке, умылся. Покувыркался в снегу. Ну и пошёл прогуляться вдоль ощипанной птицы. А там капкан. Вся хитрость построена на ненависти соболя к кедровке и его любопытстве. Всё ведь ему надо проверить, расследовать. Как человеку. Вот и человеки пропадут через своё любопытство, но, главное, жадность.
— Жалко вам зверей?
— Жалко, что они прибежали сюда.

Соболь уходил из мест, где строилась дамба. Там будет электростанция и комбинат по добыче алюминия. Иннокентич злился на строителей. А что сделаешь? Кому объяснишь, что тайга погибнет? А кому этот алюминий? Говорят, в Европу продадут. А деньги за вырученный алюминий куда?
У нас оставалось всего лишь немного муки, сухарей и соли. Дичи никакой не подворачивалось — все куда-то подевались. Изредка удавалось пристрелить кедровку. Тоже мне, дичь!
Собаки голодали вместе с нами. Однако, уходить было нельзя: следующий год, а скорее всего, годы обещали быть пустыми.
Ральф успел самостоятельно загнать пятерых соболей, и Иннокентич подумывал написать в Красноярск письмо, намекнуть, что согласен по доброте душевной оставить собачку у себя.
— Собака должна жить в тайге, а не в автомобиле кататься по городу, — оправдывал Иннокентич свои не очень хорошие мысли. — Оставь её, где её лучше, где она при деле, где она счастлива. А счастье в работе.
— Хорошенькое счастье на голодное брюхо, — произнёс я в сторону.
— Христос терпел, и нам велел.
Я почти перестал бояться старика.
Как-то мы шли по путику, где нет капканов, промышляли как могли, и вдруг он окликнул меня. Я никогда не видел его в такой ярости. Даже шрам на щеке побелел.
— Гляди!
Он ткнул пальцем вниз. Это был след Соболя.
Оказывается, он шёл вместе с ними вдоль путика и устраивал лёжки, отсыпался, когда другие собаки работали. Через каждые полверсты он ложился отдыхать. А возвращался вместе со всеми и делал вид, будто валится от усталости.
В этот вечер он вернулся со всеми и улёгся у костра с рабочими псами, как будто работал не меньше их.
Иннокентич не спеша сделал петлю.
— Съедим в ужин, — сказал Иннокентич. — И на завтра останется. Если он в молодости такой ушлый, то что с ним будет потом?
И я понял, что слово «ушлый» произведено из «ушёл». То есть, ушёл от работы.
Красавца мы съели вместе с собаками. Это как-то поддержало наши силы, но ненадолго. Я уже давно мечтал вернуться на факторию, откормиться, отоспаться, отогреться. И очень злился на строителей электростанции. Что ж теперь, подыхать из-за них?
— Может, Шельму съедим? — как-то сказал Иннокентич.
— Нельзя, — возразил я.
— Почему нельзя, если соболь прёт?
— Христос терпел, — буркнул я.
Старик задумался.
— В самом деле, нельзя, — согласился он.

Утром Иннокентич пошёл по северному путику, я — по западному. Со мной бежали Ральф и Шельма.
Не прошел я и трёх вёрст, как наткнулся на след босой широкой человеческой ноги. Так мне показалось в первый момент. Здесь прошёл медведь. Рядом петляли более поздние следы Шельмы и Ральфа. А дальше, в чаще, где снег рыхлый была проложена как бы канава. Нет, это был не простой медведь, а бешеный: нормальный спит до весны.
Он сначала шёл по путику, съел кедровку, зачем-то разрыл снег и двинулся на северо-восток. Я перезарядил оба ствола пулями, проверил, заряжен ли третий, нарезной ствол и пошёл по следу. Но вот беда: медведь умеет прятаться лучше любого человека. А что делать в сумерки? Или в темноте?
Год был неурожайный, ягод — нуль, скорее всего этот медведь не заелся с осени и с голоду никого и ничего не боялся. Но голод делает храбрым не только медведя.
Своих собак я не слышал.
И тут подумал, что, двигаясь на северо-восток, «он» непременно встретится с Иннокентичем. И кто кого будет скрадывать: Иннокентич медведя или медведь нас — дело тёмное. Я пошёл по следу, не задумываясь, что умный зверь, когда идут за ним, сам заходит в тыл преследователя. Хотя вряд ли шатун мог сейчас, с голоду, соблюдать меры предосторожности. Он, скорее всего, пойдёт на «ура!» И тогда встанет очень большой вопрос: успею ли я в случае промаха повторить выстрел.
Моих собак по-прежнему не было слышно, следовательно, и медведя поблизости нет: Шельма и Ральф предупредили бы. Я взмок как мышь, и от усталости, кажется, начал терять внимательность. Я боялся одного: Иннокентич мог быть захвачен врасплох. Как его предупредить? Кричать? Стрелять? Одна надежда на Чару.
И вдруг впереди послышался рёв, от которого у меня шапка полезла на затылок со страху. Потом собачий лай и визг, такой тоскливый, что я даже угадать не смог, кто это. Грянул выстрел, за ним другой.
Когда я добежал до Иннокентича, он сидел на поваленной лесине и курил козью ножку. Рядом лежал сутулый медведь, запорошённый снегом, а около медведя Шельма с распоротым брюхом и оскаленными зубами. Не увернулась собачка.
Пока мы возились с тушей, стемнело.
— Здесь заночуем, — сказал Иннокентич.
Костёр был так жарок, что кухта с соседнего дерева оплавляясь, капала на собак и застывала на их шерсти, как парафин.
Мы держались на одном лишь возбуждении и пережитых страхах. И радости, что всё, то есть, почти всё, обошлось без больших жертв. Нам хватило сил не только разделать тушу, но и соорудить лабаз и заняться приготовлением медвежатины. Особенно радовались собаки своей победе и ужину.
Иннокентич послал меня нарубить пихтового лапника, а сам разгрёб место, где был костёр. Здесь мы набросали лапника, а рядом разложили другой костёрок.
Теперь я понимал, что мы правильно выбрали место для костра, под искарью — корнем вывороченной лиственницы. То есть, Иннокентич знал, что мы остановимся на сендух, а попросту говоря, на ночёвку. Искарь служила экраном, отражающим тепло и загораживающим ветер.
Вот мы и устроились с собаками между костром и искарью. Над нами поднималось звёздное небо и вознесённые конусом деревья.
— Впрок не наешься, — ворчал Иннокентич, глядя на мою жадность до еды. — Не жадничай, пронесёт. Обжорство на голодное брюхо — опасные гастроли.
Но я не мог остановиться. Уже собаки объелись, а я всё ел, да ел.
Но что это за сон в мороз! Спине холодно, лицо обжигает, спине тепло — лицо мёрзнет и думаешь, как бы куртка не загорелась.
Небо начало светлеть, звезды гасли. Иннокентич спал хоть бы что. Но вот и он заворочался, потом открыл глаза:
— Долго спим, пора вставать.
Мы положили в мешки мяса и двинулись в сторону зимовья.
Сначала я шёл первым, пробивал лыжню, сзади покряхтывал Иннокентич. Конечно, старику и без груза тут было идти трудновато, да и я стал доходить до ручки. И вдруг почувствовал такую слабость, что хоть ложись, да помирай. А попросту, я объелся. Так схватило живот, словно туда забрался ёж, которого насосом накачивают, и он скоро разорвёт меня. Я чуть не взвыл от боли. Побрёл в кусты, ругая собственную жадность.
— Пожадничал, — процедил сквозь зубы Иннокентич. — Это бывает. По неопытности.
Я прошёл ещё с версту и почувствовал себя совсем плохо и стал через каждые десять шагов присаживаться, чтобы отдохнуть.
Иннокентичу, наверное, надоели мои бесконечные перекуры, и он сказал:
— Помню Сашку. Тоже молодой малый. Так тот, как плохо, задаёт песню. И всё тут. Стойкий человек!
Я прошёл еще сколько-то, да и повалился. И мне было наплевать и на Сашку, и на Иннокентича, и на себя, и на весь мир. Кое-как поднялся.
— Слышь? Дай-ко пойду первым, — сказал Иннокентич.
И я охотно уступил ему первенство безо всяких угрызений совести, так как от слабости потерял всякую совесть и понятия о приличиях. Но и тут, следуя за стариком, каждую минуту устраивал себе отдых. Потом меня стало трясти от холода. Иннокентич подбадривал меня и даже попробовал рассказывать какой-то случай из времён войны. Какое там! Даже собаки, которые, думаю, тоже пожадничали, устраивались отдыхать во время моих бесконечных перекуров.
И тут Иннокентич увидел след соболя. Будь он неладен, этот соболь!
Старик осторожно щёлкнул пальцами — Чара кинулась к нему, забыв о своём настроении и усталости. А через секунду уже неслась по следу, увязая по брюхо и извиваясь.
На небольшой полянке стояли три разлапистых кедра и рядом сосенка, на которую соболь, конечно, ни за какие коврижки не полез бы: ствол голый, спрятаться негде.
Я снял мешок и перезарядил ружьё.
Чара и Ральф облаивали кедры. Мы поняли, что соболь где-то там, но не знали, на каком именно дереве он затаился. Иннокентич выстрелил наугад, чтобы зверёк показал себя. Потом и я выстрелил, но снег осыпался только от наших пуль. Соболь как в воду канул. А собаки по-прежнему сходили с ума.
Мы перестреляли все патроны. Собаки захлёбывались от злости, нацелив носы на кедры. И тут я заметил, что ружьё Иннокентича повернулось в сторону сосенки. Там, припечатавшись к стволу, сидел соболь и терпеливо ждал, когда мы израсходуем свои боеприпасы.
Грянул выстрел Иннокентича — зверёк прыгнул вниз, как рукавичка, и нырнул под снег. Вынырнул метров за пятнадцать в стороне. Осмотрелся — и снова нырнул. Наши собаки понеслись за ним, а он вынырнул и побежал в открытую. Собаки проваливались по брюхо, языки вывалили, а он бежал, как по гладкому полу.
— Дай патрон, Васька, или сам стреляй! — крикнул Иннокентич.
— Нету, — отозвался я.
— Пропади он пропадом!
— Помирать побежал.
Иннокентич только плюнул. А мне было всё равно.
В горячке я забыл о своей слабости, даже вернулся к грузу, но тут же свалился в снег и понял, что не смогу сделать и шагу.
Иннокентич поглядел на меня и стал молча перекладывать мой груз в свой мешок.
Я прошёл налегке шагов двадцать и снова упал.
— Ты иди, я, пожалуй, маленько отдохну здесь, — сказал я и потерял сознание.
Сквозь наплывающую на глаза пелену я чувствовал какую-то возню и голоса: не то медведь, не то соболя окружили меня, не то люди ростом с лиственницу, а вот и лошадёнка явилась со своим зеркальным глазом.
Очнулся я, когда показалось зимовьё. Я лежал завёрнутый в куртку Инокентича на связанных лыжах, под головой у меня был мешок с грузом.
Через два дня я ожил: Иннокенитч отпаивал меня настоем чаги — чёрного нароста с берез и какой-то горькой травой. Потом растапливал печку, оставлял дров и уходил на промысел. Я ещё чувствовал слабость и едва мог к его приходу напечь лепёшек и медвежатины.
Иннокентич только посмеивался:
— Понял, что нас губит? Жадность.

Добираться до фактории нужно около ста вёрст. Мы взяли с собой только самое необходимое: пушнину, медвежатину, оружие, топор, спички и соль. По пути пришлось ночевать под звёздами.
На фактории сходили в баньку, попарились, побрились. И когда Иннокентич снял бороду, его лицо сделалось похожим на череп, обтянутый кожей. Совсем исхудал старик. Да и я был, надо думать, не лучше.
Первый день мы отъедались и отсыпались, а утром пошли на заготпункт — сдавать пушнину. И только тут я подумал: «Как распределять соболей? Ведь главный Иннокентич. Он-то и добыл их почти всех. И собаки его. Даже леспромхозовские штаны, которые на мне, — его. И собаки его. Сейчас покажет кукиш с маслом — и будет прав. Ничего не поделаешь: за учёбу надо платить. А я теперь кое-что умею и знаю. Знаю, например, что нельзя обжираться — это может привести к большим неприятностям».
Я шёл, понурив голову, и мне сделалось как-то тоскливо. Пока жили в тайге, всё вроде бы и ничего, а тут как-то нехорошо на душе сделалось.
«Пусть делает, как хочет. Всё-таки, он — учитель. А учителя надо уважать. Как решит, так и ладно».
Говоря по правде, я думал смыться, чтобы избежать неприятной сцены, однако шевельнулось и любопытство: в чём мудрость учителя, если таковая имеется?
Мы зашли на заготпункт. Приёмщица стояла за барьером и поглядывала на нас с любопытством и уважением, как всегда смотрят на вернувшегося из тайги промысловика, когда он еще не сдал пушнину.
Вид у Иннокентича был довольно нахальный. И в зубах коричневая сигара. Небрежно бросил связку соболей, засверкавших на солнце, а сам повернулся к приёмщице боком, как будто пушнина досталась ему даром. Облокотился на стойку и сбил пепел на пол. Приёмщица — ноль внимания. Вообще, Иннокентич не умел курить сигары.
Приёмщица стала пересчитывать шкурки, трясла их, дула на мех, царапала мездру, сортировала шкурки по цветам. И её уважение к нам росло. Иннокентич застыл в своей нагловатой позе, снова сбил пепел на пол и бросил погасшую сигару в урну — и промазал. Стрелял он лучше, чем кидался окурками.
— На кого писать? — спросила приёмщица.
— А тебе не ясно, на кого? — ухмыльнулся Иннокентич.
— Как скажете, так и напишу.
— Пиши поровну.
Мне сделалось как-то не по себе и стыдно за свои мысли и жадность.
— Иннокентич, ты, кажись, погорячился, — сказал я.
— Всё в порядке. Так будет по-Божески. Разговор закончим.

Через неделю мы отъелись, отоспались и отогрелись. И мне сделалось скучно. Да и Иннокентич, хотя и порозовел и поправился, был мрачен. Первое время глядел телевизор, а потом и телевизор надоел ему. А как его бабка включит, требует:
— Выключи шайтана!
Как-то я спросил Иннокентича, чего он дуется, чем недоволен.
— Не вернуться ли нам, Васька? — сказал он на мой вопрос, в котором был и ответ.
— Можно, — согласился я.
— Соболь идёт.
Иннокентич задумался.
— Вот после войны вернулся я — Бог миловал — и тоже заскучал.
— И ни разу не ранило?
— Под Кенигсбергом оторвало осколком каблук. Только-только получил сапоги, а до того маленько землёй присыпало — контузило. А так прошёл, как заговорённый. Сибиряки-то ведь все полегли: кто под Москвой, кто под Берлином. Нет, я не о том. Понимаешь, Вася, как вернулся, ни с кем не могу говорить. Если не фронтовик, то он для меня как бы и ничего не понимающий человек. Таковой и Богу досыта не маливался, и не видел перед собой курносую в четырёх шагах. Даже о чём-то обыкновенном — о сенокосе, о плотницком деле — не мог говорить с теми, кто не побывал там. Хотя и в тылу было не сладко. Но не сладко по иному. Тогда и ушел в тайгу. Тайга-матушка очень помогает человеку душу очистить от накипи. И любит молчаливых.
— Бу-бу, — согласился старичок и перекрестился на Красный угол.
— Что это означает? — спросил я.
— Он уже давно понял, что можно обойтись и без слов. Пример показывает. Считает, что нужно жить молча. Вот и теперь мою болтливость не одобряет. Советует о Боге думать.
— Много у тебя орденов, Иннокентич?
— Лежат у старухи в сундуке. Как привёл «языка» — обязательно чего-то дадут.
— Чего вы злитесь, когда вас называют охотником?
— Охотник… — Иннокентич поморщился, — это который по охотке ружьецом балуется, уточек постреливает. А придёт другая охотка — гармонь купит. А я промысловик. Это работа, а не охотка.

Мы вернулись в зимовьё и продолжали промышлять зверя. На третий день работы, совсем пустой, Иннокентича скрутил радикулит. Да так скрутил, что он не мог и разогнуться. Лежал на нарах, сложившись пополам — ни вздохнуть, ни охнуть, ни шевельнуться. Когда я выходил к костру и оставлял его одного, он не то пел, не то кряхтел, подражая, наверное, несгибаемому Сашке, любителю пения в трудные минуты. Во сне также кряхтел и скрипел зубами, но днём держался тихо и уверял, что всё скоро пройдёт. И я понял, что шутки плохи. А если загнётся без медицинской помощи?
— Послушай, Иннокентич, — сказал я. — Отправлю тебя на факторию.
— Как отправишь? На тракторе?
— Считай, что я и есть трактор. Но не очень мощный. Так, плохонький тракторишко, но ничего не поделаешь. Какой есть.
Старик заворчал, доказывая, что всё пройдёт и без фельдшера, а фельдшер сам ничего не понимает в болезнях. Но я не стал слушать и пошёл готовить салазки из лыж. Подвязал, где голова, мешок с продуктами, подоткнул под веревку ружьё и топор, взял две коробки спичек и, как ни ворчал Иннокентич и не грозился меня пристрелить, уложил его на это сооружение и укутал потеплее в оленью шкуру.
Две ночи нам пришлось провести под звёздами…
Уже на фактории Иннокентич сказал:
— Ты, Васька, иди себе, промышляй. А я маленько очухаюсь, тоже приду. Не буду долго болеть-то. А ты лови момент. В жизни главное — ловить момент. Упустишь — потом жалеть будешь.
— Конечно, не будешь долго болеть, — сказал я. — Выздоравливай.
Взял Чару и Ральфа и двинулся в обратный путь.

Пока светило солнце из-за лиственниц, я радовался жизни. Но вот солнце скрылось за сопками, небо заполыхало красным огнём, я остановился у старого кострища, под искарью и стал готовиться к ночлегу. А когда заполыхал костёр, и обозначилась зыбкая граница между тьмой и светом, вдруг почувствовал страх перед небом, темнотой и тайгой. Это был какой-то особенный страх, переходящий в восторг. Дым поднимался к звёздам. Никогда я, кажется, не видел столько звёзд и млечных путей. Небо дышало. На севере засветилось зеленоватое с радужными проблесками сияние. И я, кажется, слышал лёгкий звон.
Я лёг рядом с собаками, они прижались ко мне. Чара поглядела на меня своими как бы подведёнными глазами, и я подумал, что она из той породы молчаливых, к которым, наверное, относятся дети и ангелы. Они, как дедушка Бубу показывают, что можно обходиться без слов. А понимают и чувствуют не меньше моего.
Ну, конечно, это не сон. Я вздрагивал, просыпался, глядел в темноту, и мне чудился какой-то красный кружок, и он почему-то двигался то в одну, то в другую сторону. Я не понимал, что это за кружок такой, а потом сообразил: нельзя напряжённо всматриваться в темноту. Ещё я подумал, что когда рядом был Иннокентич, даже беспомощный и молчаливый, страшно не было. Чувствуешь, что есть человек, который с тобой связан, и ты отвечаешь за него. И он отвечает за тебя. И бояться некогда, если ты за него в ответе.
Я не понимал, как относиться к красоте неба и сияний. В них тоже что-то живое.

Правильно я сделал, что купил радиоприёмник. Теперь у нас на заготпункте, как сказала приёмщица, открытый кредит: бери, что хочешь.
В зимовье я протянул антенну, чтобы лучше ловились станции, и решил встретить Новый Год с музыкой. И пригласил собак. Они с радостью приняли моё приглашение и лезли помогать жарить мясо.
— Соблюдайте дисциплину, — сказал я. — Не спешите. До Нового Года ещё далеко.
Повернул колёсико настройки, и попал на Владивосток. Там как раз готовились ко встрече Нового Года.
— Ну, что ж, господа, встретим с Владивостоком. Что на это скажете?
Чара ничего не имела против, а Ральф принял предложение с восторгом, и никак не мог оторвать взгляда от своей лохани, которую я поставил на полку.
Я налил себе вина и поставил лохани перед собаками, когда раздался бой курантов.
Когда поздравили дальневосточников, то поздравили как бы и нас. Я выпил вина, собаки опустошили свои лохани.
Итак, мы встречали праздник с каждым часовым поясом, двигаясь на запад. Когда звучали куранты, я выдавал Чаре и Ральфу по кусочку сахара.
Вот дошла очередь до Красноярска, я напомнил Ральфу об его хозяине, который за не имением собаки сам, наверное, прыгает по торшерам в честь праздника.
Теперь Чара и Ральф радовались всякий раз, когда слышали звон курантов и получали по куску сахара.
Потом я прикинул, что Россия велика, и сахару может не хватить. Да и еду надо экономить.
После встречи с Москвой (я разламывал сахар на мелкие кусочки) мы собирались перейти на Европу, да передумали: кончилось вино и закуска.
Тогда чтобы продолжить праздник, я разложил шкурки соболей, добытых нашим коллективом промысловиков и стал рассказывать собакам, какого как добыл. Вышло двенадцать историй. Они слушали меня с неподдельным вниманием.
Я заснул с собаками в обнимку.

Иннокентича я так и не дождался. Наверное, серьёзно скрутило старика.
Вернулся после старого Нового Года — добыл четырнадцать соболей и прикидывал, какой я теперь богач.
Иннокентич был бледен и скучен. Когда увидел меня, обрадовался и сказал:
— Как трудился? Расскажи. Прости, не выбрался. Вот еле-еле очухался.
— Трудился ничего. Кое-что добыл. Потопаю на заготпункт.
— А-а, иди, иди, Вася.
— Может, вместе пойдём?
— Что мне там делать?
— А что? Ходить нельзя?
— А-а, маленько хожу.
— Ну и пойдём, расскажу, как жили.
— Ладно. Послушаю.
Приёмщица осмотрела добычу, языком пощёлкала.
— Ты гляди! — восхитилась она. — Четырнадцать и два второго цвета.
Я закурил и бросил спичку на пол.
Иннокентич отвернулся и стал сворачивать самокрутку и рассыпал махорку.
Я опёрся локтём на барьер с видом довольно нахальным.
— На кого писать? — спросила приёмщица.
— Как на кого? Пиши поровну.
Я сбил пепел на пол. Вообще, промысловики, воротившиеся из тайги, особенно те, кому подфартило, очень большие нахалы.

Александр Старостин

Назад к содержанию.