Не будет покоя моей совести, если я не расскажу про моего щенка, мою собаку, которую предал.
Ни в чем не могу найти себе оправдания: ни в легкомыслии своем — я совершенно взрослый человек, ни в том, что чужое влияние сказалось на моем поступке, ни в том, что хотел дать Чукоче жизнь, а отнял у него любовь ко мне — отнял все. Настоящая собака любит только одного настоящего человека, а я оказался не настоящим, и Чукоча был обречен.
В нас живет память о многих поступках, о которых знаем только мы сами: сиюминутная трусость, слабоволие, неточно обозначенное наше поведение, и эти, казалось бы, мелочи все-таки не находят могилу внутри нас, они тревожат, не дают жить в ладу с самим собой, возмущают душу. Многие со временем оказываются действительно пустяками, а некоторые перерастают в четкую проблему: кто ты есть?
Чукочу я украл среди бела дня в поселке Дальнем. Я работал тогда техником в геологической разведке, и это была моя третья разведка на Чукотке и четвертая в жизни. Техник для геологической разведки загадка: или камень на шее, или товарищ в походе. Я отличался большой физической силой и выносливостью, весил девяносто килограммов, имел отменно бандитское выражение лица и скоро стал неформальным лидером, что, по правде говоря, подтвердил и на деле.
Мой старшой, геолог Игорь, наряду с прочими своими хорошими качествами, был умен, не раздражался, а, наоборот, тактично направлял меня. Я, в свою очередь, понимал, что партия командирована не для удовлетворения моих романтических настроений, а для реального дела, в котором геолог играет первую скрипку: он специалист и его знания — необходимое условие для выполнения задания.
Техник, за редким исключением, не имеет права голоса в геологическом совете, иногда лишь его призывают и спрашивают: можешь пройти в таких-то условиях столько-то километров и в такой-то срок?
Партия наша составлялась из шести маршрутных пар. Пара — эталон оптимального коллектива, опробованный на психологическую совместимость в многомесячных и многокилометровых переходах, с редкими встречами в контрольный срок. Последний дает необходимую уверенность, что маршрутная пара жива: ходили мы по малоисследованным местам, зачастую по среднемасштабным картам. Кроме того, пара создается из соображений техники безопасности. Одному в тайге и тундре нельзя: подверни ногу в трех километрах от лагеря — и через некоторое время твой скелет, обглоданный зверьем, будет последней весточкой от тебя в этом мире.
Наш базовый лагерь был разбит на берегу реки Тополевки на живописном припойменном лесотундровом участке. В то время, когда я познакомился с Чукочей, мы вынужденно отдыхали две недели до прибытия за нами вертолета: камералили, рыбачили и охотились. Руководил нашей партией Виктор Скорина, мужчина тридцати пяти лет. Он дорос до этой должности от коллектора и выделялся своим организаторским талантом и редкой способностью ужиться даже с крокодилами. Еще были две девицы, пятидесяти трех лет каждая, геологини, имеющие право голоса в совете, да еще какого! От их скандальных претензий хотелось удрать из лагеря куда глаза глядят. Обеих отличала старомодная молодая увлеченность своей профессией, обе дополняли друг друга уникальными геологическими знаниями, но одновременно хитростью и вредностью и были свирепейшие ведьмы в общежитии. Остальные, каждый в отдельности, были приятные и интересные люди, ярко индивидуальные, но, собранные вместе, являли собой филиал палаты лордов, каким я его представляю, ибо были связаны как кровными обидами двадцатилетней давности, так и мучительной дружбой.
Ежедневным каникулярным временем был у нас вечерний, воспетый всеми таежниками костер, за которым оттаивали все.
— Да, — сказали однажды обе тетки, — а помните, у нас на Лене жил целый полевой сезон пес Цыган, черный и ужасный? Так вот его не надо было даже кормить.
— А помните, — поддержал Славик, озираясь с улыбкой восьмилетнего мальчугана, — он принес однажды в зубах птенца куропатки и его не повредил?
— А главное, — значительно произнес Игорь, подозрительно поглядев на меня, ибо знал мою любовь к собакам, — он был тактичен, в дождь никогда не лез в палатку.
Солнце давно скрылось с глаз, но его корона перемещалась на восток. Колдовской свет северной ночи соединял нас в единый организм.
Наутро, встав часов в пять, я нарубил дров для дежурного по лагерю и пошел за хлебом за восемь километров в поселок Дальний. Хлеб, а не надоевшие галеты делал наш стол всегда праздничным, и я не ленился через день ходить за ним, и все были мне молча признательны.
Я не буду хвастать ангельскими крыльями, которых у меня нет, — ходил туда еще и с личной корыстью. На хлебопекарне мне удалось вступить в преступный сговор с хлебопеками и за рюкзак отменных подберезовиков получить две пачки дрожжей. В секретном месте в километре от Дальнего я поставил два ведра браги и на обратном пути каждый раз делал крюк, с приятностью заправлялся тремя-четырьмя кружками и вдобавок занимался бутлегерством, принося две фляжки в лагерь и там награждая брагой по своему выбору за красивые поступки и полезные слова.
В Дальнем стояло тогда два промприбора и проживало человек двести, и все они были заражены бациллой страха перед медведицей, у которой какая-то шпана убила медвежонка, а его мамаша в отместку задрала женщину из поселка. Из Дальнего не выходили даже за грибами, потому что повсеместно попадались теплый медвежий помет и свежие следы огромных лап. Я этой медведицы не боялся, потому как совесть перед ней у меня была чиста, и я полагал, что ей это известно; но поскольку еще не издан медвежье-русский словарь, имел при себе кавалерийский карабин образца 1942 года — просто из чувства собственного достоинства.
В пекарне мне сказали, что хлеб будет готов через два часа.
Я отправился на центральную площадь перед столовой, в это время безлюдную, и принялся рассматривать игры собачьего детского сада, при котором, как я понял, состоял надзирателем здоровенный серый пес.
Среди разномастных щенков один привлек мое внимание. Этот двухмесячный ребенок северной лайки был очень задиристым пушистым серебристо-палевым шариком, с не по росту тяжелыми лапами, с по-детски разболтанной походкой. Это и был мой Чукоча. Его от других десяти щенков отличал нрав — игривый и дерзкий. Укусит одного товарища за лапу, и тут же ухватит другого за ухо, и вот уже отбивается от троих, а, главное, про драку не забывает и стремится довести ее до победного конца. Он драл здесь всех одного с ним возраста, но довольно снисходительно.
Через час я уже начал разбираться в их взаимоотношениях и понял, что особым вниманием Чукочи пользуется шестимесячный недоросль гладкошерстной среднего роста черно-белой суки, которая неподалеку занималась сомнительным промыслом. Она попрошайничала, чего никогда не делают северные собаки. Она подхалимски заглядывала в глаза всякому, кто выходил из столовой, фиглярничала, стлалась по земле, с лакейской вежливостью ухмылялась и делала вид, будто каждый выходящий ее родной дядя. За это чаще всего она получала пинки, но иной раз какой-либо слабодушный бросал ей кусок, и она деловито отбегала в сторону и лаем призывала своего сопляка, отгоняя других щенков, пока тот эгоистически не съедал подачку.
Я был до глубины души возмущен этим зрелищем, видно, потому, что то же самое проделывала в 1947 году моя мама, приносившая мне завтрак в школу: у нее еще не прошел страх голодных военных лет, а мне каждый раз было стыдно и за нее, и за себя, и за всех других мам, кормивших этим способом своих сыновей. Поэтому, когда серебристый щенок затеял драку со своим значительно более сильным и старшим собратом, я мысленно поставил на него и, затаив дыхание, смотрел на драку. Все другие юные оболтусы не обращали на них внимания, и борьба шла один на один. Недоросль все время сбивал моего Чукочу и стремился удрать, но тот, вывернувшись в последний момент, хватал его за лапу и не позволял этого сделать. Раз за разом серебристый комок летал вверх тормашками и каждый раз поднимался и настырно лез атаковать. Над местом ристалища летал главным образом его пух.
Так длилось минут пятнадцать. Я в волнении подошел ближе. Они не обращали на меня никакого внимания.
Черно-белый маменькин сынок уже визжал во весь голос, но Чукоча, шатаясь, полуобщипанный и с искусанной мордочкой, делал вид, что это только игра, изредка морщил нос и лез, лез. Откуда у него было столько сил! Это походило уже не на драку, а на исступленный и последний в жизни бон и, очевидно, было намного серьезней, чем я предполагал. Серый волчина сунулся было их разнять, но Чукоча и его цапнул за нос. Щенок хотел или победить, или умереть. Тогда неудачливый миротворец подбежал ко мне, схватил за рукав и потащил к щенкам: «Человек, разними!»
Но в это время черно-белая сука, привлеченная визгом своего недоросля, налетела, как вихрь, и Чукоча все так же молча чуть ли не на метр взлетел вверх. Молниеносно серый пес-воспитатель оставил мой рукав и, схватив суку поперек спины, швырнул ее в сторону. А вообще-то на Чукотке кобели — джентльмены.
Долго еще не смолкал в разных концах поселка визг: скандальный, базарный — мамаши — и свинячий, трусливый — ее отродья. Чукоча же встал в недоумении, немного подумал — «за что?» — и тут же принялся отнимать кость у другого щенка.
Мое покоренное сердце возрадовалось, потому что и среди людей редко получишь такой нравственный урок; я тут же решил похитить Чукочу, наплевав на последствия, и принялся выжидать удобный момент.
Если б я знал, что окна поселка были вовсе не слепыми, — и минимум с полсотни людей наблюдали, схватись за животы со смеху, за моими разбойными действиями! На глазах достойных людей я с опереточной хитростью крался по-пластунски, коварно выжидал за углом бани и был, вероятно, просто отвратителен в откровенной своей алчности, когда сгреб Чукочу за пазуху и пошел, подло вертя башкой по сторонам, — эдакая оглобля с вороватыми глазами.
Преступление мне простили то ли за комедию, которую я им отмочил, то ли из уважения к геологам вообще, то ли потому, что подумали: геологам нужнее.
Через четыре дня я пришел в Дальний снова и лицемерно сочувствовал двенадцатилетней девочке Катеньке, которая доверчиво спросила у меня:
— Дяденька! А вы не знаете, куда подевался наш щенок Север?
Нет, увы, я не знал, но высказал предположение: может, его съела медведица, ведь и такое бывает. Катенька недоверчиво покосилась на меня, но согласилась:
— Разное бывает.
В лагере к Чукоче отнеслись без восторга.
— Он щенок и не выдержит маршрутных нагрузок, — сказал рациональный Игорь.
— Ведь он привыкнет к тебе, — поддержал его хитроумный Витя, подчеркивая тем, что содержание щенка теперь целиком на моей совести.
Обе тетки высказались более определенно:
— Виктор Иванович, с сегодняшнего дня их (меня и щенка) поставьте на отдельное довольствие. Кстати, Борис Петрович, — это мне, — вы его чем будете кормить?
— Куропатками. С сегодняшнего дня позабочусь, чтобы ни одна подстреленная мной куропатка не попадала в ваше меню.
— А в сентябре, а в октябре? — не успокаивались тетки.
— А в октябре я его съем сам, — ответил я и скорчил такую кровожадную морду, что они пожали плечами.
— От вас всего можно ожидать. Вас надо бояться.
Я подумал про себя: зам-то меня бояться нечего.
А вслух сказал:
— Да, я такой и еще в два раза хуже.
В течение двух последующих суток о Чукоче не говорили, но его поведение вызывало резкое осуждение населения. Страсти накалялись. Чукоча предпринял попытку завоевать лагерь. Его экспедиция в палатку начальника партии имела успех, Витя выскочил оттуда и завопил:
— Он разорвал карту бассейна Перистого!
— Не ори так, ты не в Лужниках. Кроме того, воплями карту не склеишь, а нам с тобой двумя парами ходить три месяца, — угрожал я.
— Я за нее расписывался, ты мне еще ответишь! — продолжал вопить Витя.
Я взял Чукочу под мышку и демонстративно перешел Тополевку вброд. С другого берега мы наблюдали за действиями неприятеля. Чувствовалось, Чукоча отлично понимал, что он наделал, но ни капли раскаяния не было на его мордочке. Наоборот, он наверняка подумывал, а не укусить ли меня, но решил воздержаться.
Вечером этого же дня Чукоча поднял лапу на палатку научного руководителя партии, и я вынужден был битый час рассказывать Сан Санычу о Фарли Моуэте и доказывать, что щенок этим жестом утвердил свою дружескую привязанность и уважение лично к нему как к мозговому центру партии.
После этого Чукоча свирепо пресек подхалимство теток, искусав обеих сразу. Экспансивным наклонностям его не было предела. На второй день он уволок у теток носки и притащил их к нашей с Игорем палатке. На рассвете он успел укусить Славика за то место, где кончается спина, когда тот ловил хариусов к завтраку. После всех этих подвигов Чукоча исчез. Завтрак и обед прошли в ненормальном спокойствии. После обеда тетки, не верившие своему счастью, заглянули в пустовавшую гостевую палатку и созвали весь лагерь. Чукоча, разрыв спальный мешок, спал вполне цивилизованно на спине и во вкладыше, а так как мы его разбудили, вид имел недовольный и нахальный, приоткрыл один глаз, цинично тявкнул и закрыл ухо лапой, чтоб даже не слышать нас.
Тетки мстительно смотрели на меня, не говоря ни слова. Игорь прятал глаза. Виктор зловеще сказал, что умывает руки. Я молча сунул Чукочу под мышку, взял патронташ и ружье и пошел перпендикулярно от реки в тундру. Отойдя метров на двести от лагеря, я швырнул Чукочу в лишайник и пошел куда глаза глядят. К моему удивлению, минут через десять щенок поднял куропачий выводок, то есть, строго говоря, куропача и куропатку, и я подстрелил главу семейства. Затем он злодейски начал преследовать не умеющих еще летать птенцов, но я прекратил эти уголовные действия, шлепнув его. За час с небольшим он обнаружил еще восемь выводков, и я добыл еще восемь упитанных куропачей. Тут начала проявляться материальная ценность щенка.
Вернувшись в лагерь, я взялся стряпать ужин вместо дежурного. Ободрал куропаток чулком, посмотрел, какие травы и ягоды у них в желудках, и со свеженарванными этими же продуктами стушил куропаток.
Я поздно понял совершенную мною ошибку: могли подумать, что я проникся ощущением своей вины и теперь подлизываюсь. Тетки отказались принимать еду, приготовленную руками такого презренного человека, как я. Что касается остальных, то они навернули куропаток за милую душу и, глядя осоловелыми глазами, стали советовать мне безболезненно избавиться от щенка и отнести его обратно в Дальний.
— Посмотрите, какой красивый закат! — воскликнул я в фальшивом восхищении, но проницательный Витя вызвался сделать это сам. Только Иван, друг моей юности, человек необычайной доброты, который в Москве специально ищет старушек, чтоб перевести их через улицу, подмигнул мне и сказал:
— Без Чукочи ему не добыть так быстро девять петухов.
На что Славик, у которого унизительно болел зад, ответил, что весь лагерь провонял псиной. Тетки, мои зловещие друзья, пожелали, чтобы к утру этот дух выветрился. Тут я понял, что налицо сговор, и удалился в палатку, думая, что же предпринять. Чукоча завалился спать с внешней стороны палатки, там, где находились мои ноги.
В пять часов утра я разбудил Витю и с овечьей кротостью попросил разрешения пойти на охоту за сохатым в долину ручья Голубого, выдумав, будто слышал от охотника в Дальнем, что там их не меньше, чем комаров здесь. У нас была лицензия на отстрел. Я взял на себя обязательство приготовить мясо впрок, засолить, завялить и закоптить уже добытую тушу. Мой тонкий расчет оправдался. Спросонья, сраженный обилием окороков и моим смирением, Витя поглупел и дал согласие на трехдневную охоту, пригрозив, что утром четвертого дня, если я не вернусь, все одиннадцать человек пойдут меня искать.
Так мы оказались с Чукочей вдвоем на охотничьей тропе. Теперь к месту пояснить кое-что о романтике. Так вот, ее не существует — есть абсолютное внимание к мелочам, если хочешь выжить. Отсырел патрон — подведет карабин. Не захватишь в июле свитер — может выпасть снег, умрешь от переохлаждения. Товарищ-разгильдяй навернул худые портянки — на дальнем маршруте загнетесь оба. Второе слагаемое того, что называют романтикой, — стремление выполнить дело самым рациональным и блестящим способом — гордость рабочего человека.
К внимательному и не ленивому землепроходцу тундра благосклонна: охоться — и всегда будет еда, сумей полностью выполнить план на сегодняшний день, умей выбрать место для лагеря — и будешь сопричастен волшебству закатов, не ленись, успей приготовить до зари завтрак — и увидишь рассветы, которые придут только для тебя.
Мы шли с легким грузом: альпийская палатка, разный бутор, провизия дней на десять. Шаг я задал длинный и постепенно взвинчивал темп. Маршрут ориентировал вверх по Тополевке между припойменным ивняком и болотом. Пятый по счету ручей на двенадцатом километре был Голубой, и впадал он под углом 60° северо-восточнее Тополевки. Шаг свой я знал и надеялся, что без счета ручьев чувство времени подскажет мне поворот.
Я уже расходился в этот сезон, идти было легко и в радость, под ногами так и стлалась кочкастая тундра, а на щенка я не обращал никакого внимания: любишь кататься — люби и саночки возить. Чукоче пришлось бежать изо всех своих щенячьих сил, но он держался шагах в пяти за мной, как привязанный. Первый ручей, который попался нам, уходил в этом месте в протоку прорыва; тело ручья скрывалось под многовековым завалом из деревьев, и я, чтобы не рисковать жизнью Чукочи, взял его под мышку и осторожно перешел завал. Второй ручей сужался в быстрину, и мне пришлось перебросить Чукочу через нее, а самому свалить топором лиственницу и перейти. Через десять километров сделал пятнадцатиминутный привал, развел костер, заварил себе индийского чаю из пачки со слоном, а Чукоче кинул кусок сахара. Он сгрыз его без всякого интереса и растянулся как мертвый на солнцепеке.
Следующие десять километров до впадения Голубого в Тополевку дались мне гораздо труднее. Мы шли на час дольше, все время плетя кружева вокруг топких мест, и Чукоча выбился из сил до того, что, вскарабкиваясь на кочку, летел с нее мордочкой вниз в болотную холодную воду. У него не было ни сил, ни времени отряхиваться, и он больше был похож на маленькую выдру, чем на щенка лайки. Тем не менее он не скулил и не пищал, и я решил не делать привала.
Пять последующих километров вдоль Голубого были с перепадом высотой в пятьдесят метров, и почти незаметный на глаз подъем вымотал меня до того, что я шел на честном слове и на стыде перед Чукочей. Стали попадаться следы сохатых недельной давности, и наступал одновременно кризисный момент перед вторым дыханием. Наконец показался водораздел Голубого, и в широкой долине я решил разбить лагерь. Натянул палатку, расстелил спальник, разложил вещи, натаскал сухого стланика на неделю, разжег костер и приготовил на ужин гречневую кашу с тушенкой. И только тогда, когда положил Чукоче еды, чтоб остыла, спохватился: а где же он? Чукоча спал каменным сном на боку под крылом палатки, положив мордочку на одну лапу и прикрывшись другой от комаров. Но эти подлые твари облепили, наверное, в пять слоев его кожаный нос и забились даже в нежную бахрому вокруг пасти. Я их согнал, поставил плоский камень с кашей около носа Чукочи; тот только нервно дернул лапкой, но не проснулся. Тогда я накрыл его своим ватником.
Потом сидел часа два у костра и наслаждался закатом, купеческим чаепитием, состоянием физического и морального комфорта, заслуженного выполнением задачи на этот день. Внезапно с удивлением вспомнил, что Чукоча так ни разу и не заскулил.
На следующее утро я проснулся, выкурил, не вылезая из спальника, сигарету и только затем принялся разогревать остатки вчерашней каши. Чукоча еще спал под ватником. Я стянул ватник, потрогал щенка носком сапога: жив ли? Положил опять каши на плоский камень, позавтракал, закинул карабин на плечо, кружку, начатую пачку чая, пять кусков сахара и сухарь сунул в карман. Проверил, в каком состоянии патроны и хорошо ли намотаны портянки, бросил взгляд на спящего щенка, прошептал одними губами и неслышно даже для себя:
— Чу-ко-ча!
Он, однако, услышал — вообще в дальнейшем я его так часто почти неслышно звал, — томно приоткрыл глаз: ах, мол, на заре ты меня не буди, — и я ушел, оставив его в лагере.
Этот день не принес успеха. Я шлялся по гребням водораздельных сопок, так как туда должны были в летнее время приходить сохатые и олени в поисках своего любимого корма — грибов и лишайников — и одновременно спасаясь от комаров.
Следов сохатых увидел много, даже одно-двухдневные их лепешки. Сохатый на Чукотке — зверь очень сильный и осторожный, и у меня было мало шансов протропить его по этим следам. Я только устал, но уверенность, что добуду его, не оставляла меня: — это было единственным положительным решением в пользу Чукочи.
Часа в три почаевничал, сгрыз сухарь и двинулся обратным маршрутом. Метрах в ста от лагеря на склоне сопки с подветренной стороны уселся, закурил и принялся высматривать Чукочу. Этот юный оболтус, как и следовало ожидать, бил баклуши и валял дурака, забавляясь двумя какими-то серыми комками, подбрасывая и рыча на них. Время от времени он отвлекался на евражек, которые его не очень-то боялись и лишь в каком-то полуметре ныряли неожиданно в норки. Чукоча, видно, привык к разочарованию.
При моем появлении в лагере Чукоча сделал вид, что я здесь ни при чем и лагерь его собственный: хочет — заметит меня, а хочет — нет. И я решил не обращать на него внимания: присел на корточки и принялся разжигать костер. Но все-таки чувствовал, что за моей спиной Чукоча проявляет кое-какую радость, так как одна евражка оскорбленно заверещала — Чукоча, видно, исхитрился неожиданно куснуть ее. Я даже не повернул головы: подумаешь, мелочь — щенок. Но Чукоча заставил-таки вспомнить о его существовании: подкрался и, подпрыгнув, вцепился между лопатками в ватник. Я будто равнодушно тотчас встал, предоставив ему выбор: или висеть сколько его душе угодно на уровне 160 сантиметров от земли, или же позорно шмякнуться о землю. Повисев минуты две, Чукоча разжал зубки, звучно шлепнулся и, понуро опустив голову, пошел прятаться от стыда за палатку.
В отличнейшем от своего педагогического успеха настроении я пошел за водой к ручью и наткнулся на один из серых комочков, которыми забавлялся Чукоча. Это оказался задушенный птенец каменной куропатки, второй был из этой же породы. Я прищурился, прикидывая, как могла мамаша-куропатка позволить щенку бандитствовать и как молодые куропатки дали себя сцапать: ведь они уже могли шустро бегать, а главное, перелетать метров на пятнадцать — двадцать. Ответ нашелся вечером. Куропачьи выводки шли в долину со склонов сопок на водопой, и их было выводков тридцать, наверное: ведь людей здесь почти не было никогда. Значит, Чукоча злодействовал часов в десять утра, после моего ухода. Куропатки в это время ходят на утренний водопой, и их было так много, что мамаши могли не заметить исчезновения двух птенцов.
За ужином присмиревший Чукоча оставил вульгарные манеры и благовоспитанно чавкал кашей в полуметре от меня.
Я же принялся шевелить мозгами. Тратить выстрел из карабина на куропатку мне не хотелось — у меня было шесть патронов, да у Вити оставалось шесть: он бы этот патрон всю жизнь мне вспоминал. В то же время меню надо было разнообразить.
Я решил отложить чай и пойти по скользкому пути Чукочи. Выбрал палку и, забравшись повыше по склону, бросился зигзагами вниз, прижимая куропаток к ручью. Сомнительное с нравственной точки зрения предприятие увенчалось успехом, и я добыл четырех молодых куропаток, весом, однако, граммов по двести каждая. Чукоча бегал среди них, пока я отрезал им головы, и одобрительно и насмешливо поглядывал на меня: «Что, и ты, брат, заодно со мной? А помнишь, как на первой охоте ты меня шлепнул?»
Второй день прошел тоже безрезультатно. Я только с досадой вспоминал подмосковные дорожные знаки: «Осторожно, лось!» — и мечтал, когда их собрат явится на расстояние выстрела из карабина. Но, увы, только километрах в пяти на гребне другого водораздела на минуту увидел важенку с олененком — и только.
Чукоча был весь день при мне и на моих глазах проглотил хорошую пилюлю от зазнайства. Евражка, перепуганная насмерть мною и отрезанная Чукочей от входа в нору, сбила его с ног, и он пять — десять метров прокувыркался по куруму, претерпев кроме морального унижения физический урон, и не встретил у меня никакого сочувствия.
— Так-то, брат, это тебе не на палатку Сан Саныча писать.
Утром на третий день лил дождь. Сквозь светлый миткаль палатки я видел щенка, свернувшегося клубком под козырьком и уткнувшегося носом под хвост, и решил дож девать. Часа два лежал с открытыми глазами, ждал, когда стихия успокоится и можно будет разжечь костер. Когда же дождь немного прошел, молниеносно выскользнул из палатки и застыл как вкопанный: в ста двадцати метрах, не более, пасся сохатый. Был виден в легкой пелене тумана его тускло блестевший бок. Затаив дыхание, я скользнул в палатку, взял карабин, дослал патрон в патронник и медленно, стараясь совсем уже не шуметь, вылез наружу. Картина была бы почти идиллической, если бы через минуту она не разбилась от грома выстрела. Я разлегся как на стрельбище, широко раскинув ноги, тщательно прицелился под лопатку и плавно спустил курок. Сохатый грохнулся неожиданно для меня, подогнув колени, и сразу. Чукоча вскочил и в недоумении болтал куцым хвостом, глядя по направлению выстрела. Я перезарядил карабин, попробовал, легко ли вытаскивается из ножен нож, и подошел к лосю, крикнув Чукоче, чтоб не подходил: боялся, что подраненный сохатый конвульсивно лягнет и убьет щенка.
С этого момента Чукоча стал признавать мое верховное руководство.
Так как практика разделки туш у меня была небогатая, я до вечера провозился, снимая шкуру, рубя мясо, срезая его с костей и складывая в холодную воду ручья.
Мяса оказалось килограммов триста пятьдесят, не меньше.
Чукоча возился рядом, рычал на огромные валуны мяса, нападая на них, но даже с места сдвинуть не мог. За еду их не принимал и, только когда я нарезал сохатину мелкими кусочками, сладострастно урча, стал жадно их глотать.
Только потом уже до меня дошло, какую я сотворил глупость.
Отобрав вырезку, набил килограммов сорок в рюкзак, занес карабин в палатку, чтоб не таскать лишний груз, подвесил продукты повыше — евражки бы не достали, зашнуровал палатку, привалил вход камнями, подкрепился, причем Чукоча, как казалось мне, заевшись, презрительно отверг вареных куропаток, и зашагал вниз по Голубому. Идти было легко, ноги по щиколотки утопали в ярко-зеленом мху, а через километра два, проходя через припойменный бор, я наткнулся на морошку. Минут двадцать ушло на объедание кустов морошки — ярко-желтых ягод величиной с грецкий орех. По времени считалось, что уже ночь, но было совершенно светло, как в пасмурный день где-нибудь в Подмосковье. С утра пакостно моросило, я был насквозь влажный, но милость охотничьей судьбы одарила меня радостным настроением. Вдруг я заметил на моховом ковре сохачьи следы.
Я понял, что это тот сохатый, филейные части которого у меня за спиной, и пошел, любопытствуя, по следам. Через полкилометра Чукоча вздыбил пух на загривке и зарычал. Я увидел огромные следы медвежьей лапы.
Вначале я бездумно пошел по ним. Они переплетались с сохачьими следами, медведь явно пас сохатого. Как так? Ведь медведи в это время года обязаны быть вегетарианцами. Где же их совесть, честь? Вдруг одна мысль засвербела у меня в пятках. Ведь сорок килограммов сохатого и мои девяносто могли пойти на удовлетворение медвежьего уголовного честолюбия, а карабин лежал в палатке. Сообразительность была моим врожденным качеством, а ноги делали меня в четыре раза рассудительнее, и я, мгновенно сориентировавшись, полез брать в лоб шестисотметровую сопку напрямую к лагерю и перевел дух только на вершине, обдуваемый розой ветров более или менее в безопасности от недоброжелательных происков вероятного противника. Не соблазняй собой ближнего — вот мой девиз.
После десятиминутного привала окинул взглядом окрестность и не увидел щенка; оказалось, он сидел, сосредоточенно сгорбившись, за ближайшим валуном.
Я пошел было, но Чукоча визгом остановил меня. Удивление мое возросло — щенок никогда не визжал, — и, подойдя, я убедился, что у него на то есть достаточные основания: штанишки его сзади были забрызганы кровью. Вначале мне пришла мысль, что он поранился, но при ближайшем рассмотрении я убедился, что у него жесточайший понос. Где же была моя голова, когда кормил двухмесячного щенка парной сохатиной?
В дальнейшем поведение Чукочи напоминало мне поведение героя рассказа Джека Лондона «Белое безмолвие». Щенок еле тащился, обессилев, с понурой головой и через каждые сто метров визгом просил меня об остановке. Он обращался ко мне как к старшему товарищу и защитнику единственный раз за свою недолгую собачью жизнь, и я был этим польщен.
По человечьей возрастной шкале ему было столько, сколько четырехлетнему ребенку, а он проделал со мной за четверо суток 70–80 километров, вдобавок последний отрезок изнуренный болезнью.
Мне и в голову не приходило взять его на руки — пусть школа будет суровой, если он собака, достойная Севера.
Эскимосы выбирают себе упряжки следующим образом. Щенков-сук они пристреливают всех, кроме одной на всю будущую свору, самой рослой и красивой. Кобельков нарочно нещадно избивают. Если щенок скулит, просит пощады, валится кверху лапками, его выбраковывают; если он огрызается, нападает на бич, несмотря на удары, ему оставляют жизнь. Чукочу оставили бы жить. Представьте себе, щенок шел среди опасных запахов, среди следов медведей и росомах по болотам, сопкам, курумам, порой едва полз, летел вверх тормашками, вставал и шел, а попросил об остановках не ранее, чем заболел.
… Придя в лагерь, он взглянул на моих завтракавших товарищей тусклым дымным взглядом и упал.
Я поздоровался, скинул рюкзак, промокший от крови сохатого, залез в камеральную палатку за левомицетином и засунул таблетку прямо в глотку слабо сопротивлявшемуся Чукоче. После этого сел выпить чаю и спеть хвалебный гимн собаке в лице безжизненно распростертого Чукочи.
Не я первый, говоря заведомую чудовищную ложь, рассчитываю на какой-то процент веры в нее. Я врал, как сивый мерин: щенок преследовал сохатого пять, десять, пятнадцать, нет, двадцать километров, не знаю даже точно сколько. Сутки? Чукоча выгнал его прямо под выстрел, взвился, как сокол в небеса, и упал вместе с сохатым, вцепившись мертвой хваткой в горбоносую морду. В доказательство я вытряхнул из рюкзака мясо и тыкал пальцем в спящего щенка.
Ей-богу, даже у теток, у которых чувство справедливости находилось в атавистическом состоянии, на глаза навернулись слезы величиной с мой кулак.
Один только Игорь спрятал недовольство в усы, но я решил завоевать его ревностным служением долгу.
Чтобы закрепить успех, показал на карте, где находится остальное мясо, и пошел за ним вместе с другими, не передохнув, — это означало, что с маршрутом, уже сделанным мною накануне, я пройду семьдесят пять километров без сна с одним холодным ночлегом (двухчасовым костром для чая) примерно за сорок часов. Никто не протестовал. Все понимали — речь идет о Чукоче: любишь кататься, люби и саночки возить, — и я пошел.
Этот поход дался мне с таким большим трудом, что я не выкурил ни одной сигареты, все время прислушиваясь к своему внутреннему ритму: не подведи, сердце, легкие, ноги, не расслабься.
Когда мы возвратились следующим утром в лагерь, Чукоча все еще спал, а тетки умиленно поглядывали на него, разговаривая вполголоса. Я понял: все в порядке.
За четверо суток, которые мы отсутствовали, кое-что переменилось. Получили радиограмму. В ней предписывалось Вите ехать с дипломатической миссией в Магадан — хитрить, ловчить и объегоривать местные власти, так как у нас существовал еще отряд в Сусумане, обездоленный руководящими милостями и вечно жалующийся, что у него не хватает таких необходимых вещей, как техника, деньги и жевательная резинка.
Институт, который оказал мне высокую, без всякой иронии, честь временно сотрудничать с ним, поражал меня порой резкими диссонансами своей органики. С одной стороны, эта высокопрофессиональная организация обладала устойчивым авторитетом (Игорь, мой напарник, в прошлом году открыл драгоценные металлы в какой-то африканской стране), но, с другой стороны, обладала таким же устойчивым умением стрелять не в ту сторону. Если партия работала где-нибудь на мысе Шмидта, то начальник партии, по повелению высокопоставленных администраторов, находился в Чите.
Руководство института действовало по собственному опыту и считало, что чем дальше руководимое звено, тем легче его направлять. Этот опыт внедрялся и для руководителей всех других рангов. Идеальным считался случай: начальник на Северном полюсе, подчиненные на Южном или: он — в Аргентине, они — на Украине и т. д. Тем не менее геологи всего Союза добиваются чести работать в институте.
Поэтому Витя, постращав нас длинной рукой Воларовича и недремлющим оком Флерова, отбыл с многими пересадками строго на юг, на расстояние в полтора пальца по двухмиллионной карте.
Все вздохнули с облегчением.
Далее, в связи с тем что разбилась с отъездом Вити одна маршрутная пара, планы наши были несколько пересмотрены.
Мы выпросили на прииске вездеход и забросились втроем — Николай Иванович, Иван и я — на сто километров в бассейн Перистого. Я должен был вернуться вместе с вездеходом. С нами, конечно, был Чукоча.
Диспозиция Николая Ивановича была такова: пока я был у него в распоряжении, то есть имелись в наличии лишняя спина и ноги, отойти на максимальное расстояние от базового лагеря, разбить промежуточный и из него отработать десятидневный кольцевой маршрут. Затем вернуться и отработать радиальные. Я нужен был, чтобы перенести бутор и запас провизии, после чего мог отправляться восвояси. Я бы не упомянул об этом походе, если бы в водораздельной долине трех речушек не увидел первый раз в жизни волка.
Дело было так. Мы разбили лагерь на терраске, уступом возвышающейся над широкой долиной. Долина представляла собой болотный бульон, из которого формировались течения трех рек, уже в середине полноводных: хочешь — сплавляйся по ним на резиновой лодке, хочешь — тони. Ребята спали в палатке, а я бодрствовал у костра, чаевничал, смалил с удовольствием махру; ветер дул из долины на меня. Решил не спать: отчасти оттого, что не хотел расслабляться, но главным образом потому, что маршрутная палатка, рассчитанная на одного, едва вмещала двоих, а третий бы сделал всем троим из сна кошмар.
Было три часа утра. Солнце оживило бледно-зеленую тундру, сделало ее поэтичной и музыкальной. Тотчас, угадав свое место в партитуре, захвастались куропачи, раскудахтались куропатки — их было видимо-невидимо, мхи стали дыбом от их обилия. Чукоча слушал их хор с высокомерным равнодушием, лежа на боку. Ведь четыре их собрата варились в котелке над костром, а Чукоча был главным действующим лицом в пресечении их существования; ему бы вот тигра найти — он бы не испугался.
Вдруг Чукоча навострил уши, сел и внимательно уставился на восток. Я лениво проследил за его взглядом и тоже сел; с востока ковыляло желтовато-серое пятно, и я подумал с досадой, что это важенка и ее придется хлопнуть, возни с разделкой не оберешься, а мне часа через три уходить — ждут вездеходчики. Но что-то в ее походке удивило — олени так не ходят. Солнце ослепляло меня, и я не сразу разобрался в истинном положении вещей. Лишь когда животное, скрывшись за бугром, неожиданно выскочило в пятидесяти метрах от меня, понял, что передо мною волк. Я в восхищении замер. Ростом он был с небольшого оленя, несмотря на то что прихрамывал: видно, попал в забытый с весны песцовый или, хуже, в росомаший капкан. Волк вел себя очень свободно, вид имел деловитый и в своих серых оборванных галифе был далеко не франт, а походил на пьянчугу, спешащего поутру к пивному ларьку. Временами какой-нибудь зазевавшийся куропач возмущенно тарахтел в трех метрах от него, и волк делал игривый выпад в его сторону: смотри, мол, кому-кому, а тебе я еще шею сверну, несмотря на свои три лапы. Он был, видно, в своих владениях и хозяйски рыскал по сторонам, но непорядка и изменений не находил. Приподнял лапу на какой-то кустик, глуповато повертел лобастой башкой и вновь деловито заспешил — некогда.
Чукоча заинтересованно смотрел на меня и даже нетерпеливо подтолкнул носом карабин, но я помахал у него перед мордочкой пальцем и сказал:
— Зачем же бессмысленно убивать? Грех это.
Два с половиной месяца, когда мы сплавляли и сплавлялись на надувашке последовательно по трем рекам, были настолько полнокровными и наполненными каждодневным трудом, что редкие дни, в которые мы не делали своих четырнадцати ходовых часов, казались прожитыми в лени. Из концентратов в еду уходило настолько мало, что мы подумывали, а не оставить ли их где-нибудь в лагере. Основное — утки, куропатки, хариус, ленок, грибы, брусника, смородина. Специально времени на охоту мы не тратили, охотились походя, в направлении маршрута, и обязательно что-нибудь попадалось. Мы никогда не жадничали: трех уток добыл — и хватит, по утке на нос, шесть хариусов вытащил — вот она и уха.
Чукоча менялся с каждым днем. Из лопоухого щенка с непомерно тяжелыми лапами он превращался то в квадратного эрделя, то в смешную преогромную таксу — рос скачками, то вверх, то в длину.
С Игорем у них установились джентльменские отношения. Чукоча вел себя корректно: никогда не лез в палатку, если попадал в воду, не встряхивался вблизи пищи, как это любят делать иные «дворяне», не попрошайничал у костра. Наоборот, свою долю завтрака или ужина деликатно брал в зубы и отходил. Если еды ему не хватало, он удалялся в тундру и вылавливал евражку.
Времени воспитывать его у меня не было, но зато здесь славно поработали гены. Чукоча оказался чистопородной чукотской лайкой, принцем заполярного собачьего племени. Причем можно было определить по масти, росту и выносливости, что его род многократно освежался волчьей кровью. Я его ни разу не ударил, но и ни разу не погладил. Наша дружба с самого начала стала мужской. Он наблюдал наши уплотненные работой дни, считал, наверное, что родился для жизни с дельными людьми, и исполнял свое предначертание как высокосознательное существо.
Я говорю «существо», чтобы не говорить «животное», ибо считал его братом по духу. Вечерами он, устававший не меньше нас, ложился у костра с той стороны, где был я, и это скупое внимание ко мне говорило больше о его действительных чувствах, нежели любое беззастенчивое проявление привязанности, свойственное его собратьям на материке. Временами я ловил себя на мысли и действии, что хочу нравиться Чукоче, утвердить его в том, что не напрасно он дарил меня почти незаметным выражением привязанности, и от этого старался поступать наилучшим образом, беря на себя более трудную работу. И однажды убедился в этом на сто процентов.
Эти лето и осень на Чукотке оказались на редкость благодатными: дождей было сравнительно мало, а снег выпал только однажды, в конце июля, — это лишило нас грибных обедов, грибы сделались водянистыми и непригодными к пище, хотя их было такое множество, что я от злости сбивал их ногами.
Хеточан, по которому мы шли, разлился широко и был настолько мелок, что на каждом перекате нам приходилось перетаскивать лодку с большим трудом, всякий раз боясь, что острый осколок камня пробьет днище. Я шел впереди, определяя фарватер, за мной шлепал Чукоча. Его то и дело сбивало течением, но в конце концов он выучился получше меня выбирать путь от косы к косе и таким образом больше идти, чем плыть. Лодку вел на поводке Игорь, и, с моей точки зрения, это было занятие пренеприятное.
Эта лодка была блудливым и коварным существом, всегда готовым сесть на мель или стать бортом к течению, угрожая перевернуться в самом неподходящем месте. Если замешкаться поблизости от нее, она сама по себе срывалась и бодалась, опрокидывая в воду, что при температуре воздуха +5 +7 °C было неприятно и заставляло взвинчивать темп, чтобы согреться и высушить собственным теплом одежду. Иногда река сужалась, Игорь садился в лодку и греб, а Чукоча вскакивал на нос и победоносно глядел на меня, безлошадного и бегущего звериной тропой по берегу, чтоб не отстать от лодки. Но это он просто разыгрывал меня, потому что чувство товарищества брало верх — и он выпрыгивал и бежал вместе со мною. Несколько раз нам попадались завалы, приходилось разгружать лодку и перетаскивать бутор в обход на горбу.
И вот однажды Хеточан преподнес нам подлость, которую мы никак от него не ожидали, — протоку прорыва. Как и всякая беда, она шла рука об руку с другой: небо продырявилось в самом гнусном месте — и на нас обрушился потоп из воды, ледяной крупы и снега. Мы разбрелись в разные стороны, ища обход, но и его не было — с одной стороны болото километров на пять, с другой — противотанковые надолбы из многовековых здоровенных павших лиственниц, через которые и без груза не пролезть.
Выход был один — прорубить просеку для лодки. На это ушло восемь часов, и по меньшей мере два из них запомнились мне на всю жизнь: чтоб дать лодке путь длиной сантиметров в пятьдесят, я все это время как заведенный махал топором, срубая под собой утопленную в воде лиственницу. Я стоял на этой лиственнице неуверенно. Вода доходила мне до щиколоток, рядом, заглушая все звуки, ревел Хеточан, уходя в глубину; руки налились усталостью, ноги дрожали: соскользни сапог с лесины — Игорь не смог бы найти даже мой труп. Ни он, ни Чукоча не могли ничем мне помочь — топор был один, страховаться не было возможности, и я рубил и рубил проклятую лесину, зверея от усталости и перенапряжения. Оружие валялось на берегу, мокрый до костей Чукоча сидел на берегу, не глядя на меня, и иногда нервно перебирал лапами. Время от времени я просил Игоря перебросить мне линь — он мне был нужен чисто психологически, ни от чего не спасал, только эта тонкая ниточка придавала эфемерную уверенность, что существует волосок, спасающий мне жизнь. И когда занемевшие руки чуть не выронили топор — а он у нас, повторяю, был один, — я испугался окончательно и хотел было запросить у себя пардону, но мой взгляд упал на щенка.
И показалась мне в его позе, в нарочно повернутой голове и как будто не глядевших в мою сторону глазах такая гордость за меня, такая сверхъестественная вера, что сердце осветила мгновенная, заглушающая все остальное радость — и я почувствовал пальцы, сжимающие топор, ноги, закаменевшие в уверенности, что не подведут, и победу. И уже с новой силой я рубил и рубил, как артист перед зрителями — перед моим щенком и Игорем, сознавая, что я герой, и сердце пело от радости. Наконец лесина надломилась, я еле успел» перескочить на противоположную часть завала, и Игорь крикнул мне, чтобы я выбирался: лодка пройдет. Когда они скрылись из глаз, я сел совсем без сил. Воздуха не хватало, я всхлипывал, трясся и хотел побыстрее справиться с собой, чтобы меня, героя, не видели в слабости.
Через час на ватных ногах перебрался через завал к чистой воде. Небо прояснилось, Игорь развел костер и готовил чай. Чукоча с пресыщенным видом ел изловленного утенка, а меня ждала сорванная Игорем ветка смородины. Эта смородина была вместо букета цветов и оваций, в Игоревых серых глазах, не смотревших на меня, чувствовалось понимание, и я был ему за это признателен.
Чем больше я узнавал Игоря, тем больше он мне нравился. В нем напрочь отсутствовали черты богемствующей публики, с которой я знался в Москве. Наоборот, его сущность заключалась в каждодневном труде, к которому он относился со всей серьезностью порядочного человека. Он брался только за трудные дела и всем в жизни был обязан самому себе: не ловчил, не хитрил, не спихивал на другого неблагодарную работу. Он был геологом, а я, собственно, разнорабочий: его знания делали возможным выполнение задания. Но если я брал пробы, или мыл шлих, или делал расчистку, а он камералил, то ничего зазорного для себя он не находил в том, чтобы, приготовив специально для меня любимый мною индийский чай, принести его мне прямо на место. В то же время он высказывал напрямую, не очень считаясь с последствиями, все, что он думает о человеке, вредном для дела. Игорь считал личные взаимоотношения вторичными.
Очень характерно было для него такое поведение. Перед нашим семидесятипятидневным маршрутом он получил двенадцать писем от жены, которую очень любил. Я получил только одно, другие больше, но двенадцать — никто. Как же он их читал? Каждый вечер в палатке при свече Игорь прочитывал только одно письмо; на следующий день он перечитывал его опять с начала до конца и с конца до начала; на третий день читал следующее; на четвертый опять перечитывал его и так далее. Когда я его спросил:
— Почему ты хотя бы не прочитаешь последнее? Может, там самое важное, может, не дай бог, кто-нибудь заболел, — он ответил разумно:
— Она бы послала телеграмму.
Игорь был начисто лишен профессионального снобизма, эдакого высокомерия адепта, и это выгодно отличало его от других геологов. К тому же он обладал острым чувством собственного достоинства и поэтому никогда не позволял задеть его у других.
К Чукоче Игорь переменил отношение, так как щенок стал в некотором роде нашим кормильцем. Он обнаруживал уток и поднимал куропаток.
— Ты был прав. Нам повезло с этой лайкой.
Если нам повезло обоим, то я просто сорвал банк у судьбы. Я полюбил Чукочу, а он меня. Так редко приваливают нам в жизни привязанности и ответная любовь, что взрослый человек начинает их особенно ценить, но все-таки до конца не понимает огромности своего счастья.
Где бы ни находился Чукоча — бегал по берегу в поисках живности, просто лежал или даже спал, — он излучал внимание и преданность. Он никогда не ласкался ко мне: чукотские собаки начисто лишены сентиментальности московских, декоративных, в сущности, собак, они скроены из другого материала и душевно богаче своих собратьев. Щенка воспитывали наши с Игорем отношения. И Чукоча подсознательно и точно вписался в нашу взаимосвязь и стал ее неотъемлемым звеном.
На меня и, наверное, на Игоря влияла атмосфера, которую создавал Чукоча. Мое желание понравиться щенку выражалось в том, что я старался быть инициатором всего благородного и полезного. Мне казалось, что какой есть я, таким станет и он, что его внутреннее «я» лепится сейчас с моего.
Под конец маршрута мы не представляли, как бы шли без Чукочи. На последнем переходе, за день до контрольного срока, Игорь мне сказал:
— Если захочешь и сможешь, я приглашаю тебя на следующий полевой сезон. У меня не было еще лучшего спутника.
Я смутился почти до слез.
— С собакой? — спросил я.
— Да, — улыбнулся Игорь.
… Лагерь был разбит за месяц до нашего прихода и имел уютный и обжитой вид, даже банная палатка была установлена.
Все радовались нашему появлению: видно, беспокоились за нас, чему я, надо сказать, немало удивился. Ребята сразу начали топить баню.
Славик побежал ловить хариусов — с провиантом было худо, а на физиономиях теток было разлито столько сахара, что впору было пить чай вприглядку.
— Ой, — сказали они, — какая собака большая.
Меня обрадовало их умиление, но все-таки, желчно подумал я, меня на мякине не проведешь, посмотрим, что будет завтра.
За Чукочей тоже наблюдал подозрительно: не, примется ли он за старые штучки, — но щенок с хозяйским видом обследовал лагерь, безошибочно нашел палатку, приготовленную для нас с Игорем, и, украв на кухне брезент, устроил рядом апартаменты для себя.
Вечером, распаренные и умиротворенные, мы сидели у костра. Чукоча, отвыкший от большого сравнительно скопления людей, уткнул нос мне в бок, и мы оба слушали рассказ Игоря о маршруте и достойном поведении Чукочи. Обычно немногословный, Игорь выбрал краски и в радужных, победительных тонах изобразил полезную деятельность щенка для разведки геологии золота нашего куска карты.
Даже я смотрел на Чукочу новыми глазами и видел, что он стал на редкость красивой и рослой даже для своего возраста лайкой.
Полтора месяца мы отрабатывали радиальные маршруты из этого лагеря, все они для нас с Игорем были развлечениями по сравнению с тем, что было на трех пройденных нами речушках.
Стоял август, тундра расстилалась вызывающе красивая, вся золотая и зеленая, необыкновенно добрая, — брусника, клюква и еще многие витаминные продукты были в таком изобилии, что четырехлитровые банки мы собирали за полчаса.
Ночи постепенно удлинялись, рассветы были веселые, закаты добродушные, теток стало не узнать: приветливые и улыбчивые, они беспрекословно общипывали куропаток, которых мы приносили, и собирали с них пух на подушки.
Чукоча очень хорошо понимал все и всех, но слушался только меня, к, когда кто-нибудь выходил из палатки с ружьем, он подбегал ко мне и смотрел, помахивая хвостом, разрешу ли я ему идти на охоту. Я махал рукой с видом милостивого паши, и Чукоча только тогда отправлялся на работу с другими.
Когда же я ходил на охоту в компании, он всех подстреленных куропаток приносил мне: так сказать, дружба дружбой, а табачок врозь. Я только посмеивался, наблюдая ущемленное самолюбие товарищей. Кроме того, он разработал какую-то свою технологию отлова зайцев, загоняя их, вероятно, на косу, и приносил утром одного — трех, снисходительно при этом посматривая на Дежурного.
Сентябрь был не таким приветливым, как август, по утрам хрустел ледок под сапогами, тундра ясно давала понять — хорошего понемножку, давайте смывайтесь. Все маршруты мы отработали.
По вечерам тетки терзали меня вопросами:
— Как вы намерены поступить с собакой?
— Возьму ее в Москву.
— Чукотская собака не выдержит московской жизни. Она умрет от туберкулеза. Не было еще ни одного случая, чтобы северная собака выживала в Москве.
Нехороший призрак встал перед моими глазами: я представлял Чукочу, кашляющего в окровавленный платочек, и инстинктивно прижимал его к себе. Он в недоумении поглядывал на меня.
На душе было скверно.
… В середине сентября выпал снег, провиант подошел к концу, не было даже галет. Теплых вещей не было тоже, и мы мучились от холода. Вертолет с начальником партии должен был прилететь за нами еще две недели тому назад, а его все не было. С тоской мы наблюдали редкие «аннушки» и «Ми» четвертые и восьмые, пролетавшие в стороне от нас.
— На Черский, — комментировали мы. — На Билибино.
Чукотка в наше время вся излетана, во многих местах изъезжена, но еще не полностью пройдена ногами.
Переживания и холод сблизили всех, мы часто обсуждали проблемы освоения Чукотки, ругали Витю, клеймили презрением технику, которая не про нашу честь:
— Когда геологам дали вездеходы, они перестали находить.
Слушали циркулярные сообщения Маргулиса — главного инженера разведуправления — о вреде браговарения и о том, как один техник с наганом полез на медведя, навестившего лагерь с визитом дружбы, и, хотя первой же пулей попал ему в сердце, все равно медведь успел задрать его. Выслушали приглашение Маргулиса всем рабочим геологических партий, закончившим полевой сезон, остаться на зиму в геофизических партиях, что в дальнейшей моей судьбе сыграло определенную роль.
Сами мы вышли в эфир с семью радиограммами, в которых выражалось горячее желание увидеть в нашем лагере Витю и главным образом «Ми-8». Витя отвечал нам радиограммами, в которых ссылался на международное положение, на то, что Никсону вручили черную метку, выразили недоверие, что ли, на плохой урожай клюквы в Уругвае и так далее.
В конце концов Сан Саныч, разгоряченный температурой — 15 °C, послал радиограмму следующего содержания:
«Примула. Начальнику партии № 18. Вашу мать интересует время Вашего прибытия».
Через сутки на попутном вертолете Витя прибыл, но не затем, чтобы забрать нас, — вертолет должен был прибыть пятью днями позже, — а чтобы своим присутствием поддержать наш героический дух.
Увидев его, мы подобрели. Витя ходил два дня по лагерю, рассказывал, как в Магадане он слышал про то, как созрели вишни в саду у дяди Вани, говорил, что холод — это ерунда, и приводил в пример девочек из ресторана «Приморский», которые почти без всякой одежды не только не помирают, но весь вечер дрыгают голыми ногами.
Под конец он спохватился и передал нам письма. Одно было мне. Вот оно:
«Борис! Я хочу поговорить с тобой начистоту. Я твоя жена три года. Каждый год ты шесть месяцев шляешься по всему Союзу и даже не пишешь мне писем. Остальные шесть месяцев ты шляешься по московским знакомым или приводишь домой разных придурков, которых называешь поэтами и художниками. Они ничем не замечательны. Я так больше не могу. Сейчас у тебя должны быть деньги. Ко мне не приезжай. Считай это письмо официальным разрывом.
Лена».
До приезда в Билибино я только тряс головой, не в силах очухаться от этого нокдауна. Чукоча ходил за мной как тень, тоже заметно погрустневший.
Пора, наверное, пояснить мою жизненную ситуацию. По образованию я инженер. Женился рано, на третьем курсе, на студентке этого же института. Это была и ее и моя первая любовь. Она была моей первой женщиной, я был ее первым мужчиной. Пять лет пролетели в счастье, мы любили друг друга тревожно и чисто. Зарабатывал я неплохо на монтаже электронных систем.
На шестой год она изменила мне с моим приятелем. Внешним мотивом возникновения у меня рогов послужило то, что она считала меня чересчур прямолинейным и неперспективным, а порочность моего приятеля казалась ей привлекательной и необыкновенной. Как и многие из женщин, она хотела прожить множество противоречивых жизней: добропорядочной матроны, светской львицы, женщины, желанной для многих мужчин, жрицы любви.
Вдобавок, пользуясь моим шестимесячным отсутствием, она выписала меня из Москвы: причинивший зло единожды упорствует в злобе до конца.
Так я одним росчерком пера стал бродягой и изгоем, личностью асоциальной. Нет прописки — нет работы.
Семь лет домом мне служили вокзалы, палатки геологов, кубрики рыбацких судов, вагончики строителей. Я изучал географию мозолями. Был моряком, рыбаком, геологом, сплавщиком. Эта жизнь меня ожесточила, и я приобрел волчью стать — не тронь меня, а то сам тебя трону. Так было, пока не повстречал Лену. Она подобрала меня, бездомного и самолюбивого, как могла умыла и причесала и вообще прельстилась моим видом до того, что прописала меня — бродягу с просроченным паспортом. Так я обрел семью, но не оставил своих привычек.
В конце концов я понял всю неотвратимость Лениного послания. Снова у меня не было дома. Наутро я сдал Виктору билет до Москвы и, не входя в объяснения, потребовал, чтобы он пошел со мной в местное геологическое управление и порекомендовал для головокружительной карьеры разнорабочего. Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— У тебя что-то случилось?
Я ответил загадочно:
— Над всей Испанией ясное небо.
Витя, в сущности, был неплохим человеком и не упускал случая сделать добро, если это ему ничего не стоило. Поэтому он отыскал начальника партии, к которому я поступал в подчинение, и попросил его:
— Сергей Николаевич, проставь, если можешь, парню две лишних недели в табеле. Он сдал билет до Москвы стоимостью двести рублей, надо как-то компенсировать его. Кстати, можешь поручать ему более ответственные работы — у него высшее образование.
Сергей Николаевич был длинным малым ковбойского вида. Он оказался хорошим парнем, свойским и справедливым. Поучил меня работе интерпретатора, а самое главное — доверил водить вездеход, и в дальнейшем я три месяца заменял заболевшего вездеходчика.
Лагерь геофизиков, в который нас забросили с Чукочей и который стал нашим домом на шесть долгих месяцев, был полупустой: три палатки стояли свободные, а три занятые. В одной, самой большой, шатровой, жили девять рабочих, в двух других разместились четыре итээровца и начальник партии.
Когда я зашел в шатровую палатку, намереваясь жить там, — мест свободных было много, стояли нары в два яруса, — меня встретили недружелюбным молчанием: видно, начальник успел натрепать про высшее образование. Только кто-то сиплым голосом сказал с верхних нар:
— Собачка твоя, как только сунется в палатку, попадет в суп.
Я молча вышел, решив спуску никому ни в чем не давать: добро или зло надо доводить до конца — этому меня выучила жизнь.
Я выбрал заброшенную четырехместную палатку и за два дня устроил свой быт. Натаскал, напилил и нарубил дров месяца на два, установил печь — все делал молча, никого не просил о помощи. Нарубил дров и для банной палатки и с удовольствием попарился.
Вслед за мной в баню приперся весь лагерь: оказывается, кому ее топить, было у них спорным делом, многие ленились. Атмосфера немного разрядилась — ко мне подобрели, но не все.
На третий день произошел все-таки взрыв. Коля, по кличке Совнархоз, ударил беспричинно Чукочу, тот прыгнул, вцепился ему в рукав телогрейки и оторвал его. Совнархоз схватился за топор, подоспел я, выбил топор у него из рук и отделал за милую душу. Коля побежал в палатку и выскочил с ружьем. Вслед за ним высыпал весь лагерь.
Оружие заряжено — оружие должно выстрелить, или Коле не жить больше в лагере, он понимал это лучше моего. Злость и отчаяние охватили меня. Коля целил куда-то рядом со мной. Я понял — в Чукочу — и прыгнул наперерез направлению выстрела, надеясь только на то, что ружье заряжено жаканом, а не дробью и пуля пройдет мимо. Кто-то успел ударить по стволам, и заряд дроби взбил снег у самых моих ног.
Все напряжение последних дней, отчаяние из-за Лениного письма, сделавшего меня снова бездомным, искали выход. Я ударил первого попавшегося в скулу так, что он упал как подкошенный, а это был Валентин, ударивший по стволам и спасший меня по крайней мере от увечья. Чувство уместной справедливости овладело ребятами, и скоро я стал плохо видеть: кровь из рассеченного лба заливала глаза; рядом рычал и рвал нападавших Чукоча. Неизвестно, то есть известно, чем бы это закончилось, если бы над нашими головами не прогрохотали подряд три выстрела. Стрелял Сергей Николаевич. «Вот для чего понадобилась твоя пукалка», — успел подумать я.
— Ну москвич, ну инженер, так тебя так, — сдавленным голосом прошипел он.
Я кивнул Чукоче и забрался в свою палатку. Там первым делом ощупал его — целы ли ребра? Он не возражал, молча стоял, понимая, видно, что я хочу узнать. Затем я осмотрел свои повреждения. Были разбиты оба надбровья, треснула кожа на лбу и на носу: кто-то вполне квалифицированно и минимум трижды заехал мне кулаком в брезентовой перчатке. Болел и нос, и ребра с левой стороны. Я смыл кровь тепловатым чаем, но она не останавливалась. Пришлось принести снег и прикладывать его к ранам, или как их там называют? Откинулся брезентовый вход палатки, вошел Валентин и, отобрав у меня снег, начал трудиться над моей головой: промазал все йодом, наклеил пластырь на нос и забинтовал лоб. Потом он сел и уставился на меня. Я взял осколок зеркала и стал любоваться собой. «Хорош красавец, — подумал, — теперь на морозе вся эта капуста будет болеть».
— А ведь это я ударил по стволам, — без всякого выражения сказал Валентин. — А ты? Мне нашатырь десять минут нюхать давали, пока очухался.
— Так всегда бывает, — ответил я, успокаивая готового к прыжку Чукочу. — Попадает больше тем, кто делает тебе хорошо, а не плохо.
— Тебя начальник зовет в столовую палатку, гнать собирается.
Когда мы зашли в столовую, там собрались все. Никто на меня не глядел. Чукоча остался за дверью, и я физически чувствовал его незримую поддержку.
Сергей Николаевич первый нарушил молчание:
— Вот что, москвич, собирай свои шмотки и проваливай завтра по холодку. До Дальнего пятьдесят километров, ходок, я слышал, ты знатный, дойдешь.
Я подумал: «Так не выгоняют, сволочи вы». Вслух ответил:
— Хорошо, — и собрался выходить.
— Постой, — остановил меня начальник. — Нам ты ничего сказать не хочешь? Ну извиниться, что ли? За дерьмо, что ли, нас считаешь? Ведь мы хотели, чтоб ты стал нашим товарищем. Ты же интеллигентный человек, институт кончал, — издевательски закончил он.
— Тамбовский волк вам будет хорошим товарищем, а я вас действительно за дерьмо считаю. — Жестокость снова поднималась во мне, и я был рад ей: значит, не надломила мой дух побитая морда.
Колька Совнархоз поднял голову, и я поразился — так она расцвела всеми цветами радуги за такое короткое время.
— Если человек за собаку под выстрел бросается, он хороший человек, никогда и товарища в беде не бросит. А дерьмо — это я. И если его гнать, то меня и подавно. Но на прощание, — он повернулся ко мне, — я у тебя, Боря, прошу извинения. Но все-таки пойми меня: ты у меня топор запросто отобрал — что мне оставалось делать? Ты ведь вон какая дубина здоровая.
Все повернулись ко мне и заулыбались. И так неожиданно добры были улыбки на их корявых, обветренных лицах, что закрутился ватный туман у меня в глазах и коленки дрогнули. Кто-то пододвинул мне чурбан. Я понял: с этими людьми мне жить.
Шесть месяцев прошли и оставили у меня в памяти свет немногословной и суровой дружбы. Конфликт этот только спаял коллектив, потом Сергей шутил, что всегда впредь будет устраивать в лагере драки, они как прививки против раздоров.
На Севере, как я многократно убеждался, плохих людей нет. Север их не терпит, он нещадно выбраковывает любителей длинного рубля, любителей въехать на чужой спине в рай. Он немноголюден, Север, и поэтому каждый человек проникается ощущением собственной полезности для коллектива. Каждый действительно необходимый винтик в общественном механизме. От этого рождается чувство собственного достоинства, лепящего из человека Человека. Тайны белого колдовства — белого безмолвия (очень все-таки верное определение снежного царства Севера) — делают людей сопричастными почти первобытной природе; людское отребье как уникум встречается только в небольших городках.
В апреле мы вышли на Дальний, и там я получил расчет — хорошие деньги. Временный приют нашелся у Мишки Есаула — быстро приобретенного друга. Я принес с собой двадцать килограммов сохатины, а у Мишки была поставлена брага.
Вечерами мы пировали. На мое гостевание смотрели сквозь пальцы, но долго оставаться было нельзя: у меня не было ни чукотской прописки, ни работы, которая оправдала бы мое пребывание в Дальнем или в Билибине. Надо было подумать об отъезде в Москву: все равно бы попросили.
Чукоча превратился в годовалую, очень рослую лайку в роскошной серебристо-серой одежде со светлым волчьим воротником. В Дальнем его все признали и говорили, что он очень похож на свою мамашу, которая проживала во Встречном, только более рослый и красивый. Никто не оспаривал моих прав на него, так как Чукоча всем своим поведением выказывал такую преданность и родственные симпатии ко мне, что меня зауважали. На Севере зачастую судят о человеке по собаке, которую он воспитал. Только звали Чукочу упорно Севером, и он действительно олицетворял Север: громадный и прекрасный, никогда не бравший подачек, не входивший ни в какой контакт со взрослыми и очень любивший детей. К собакам относился уважительно, какого бы роста они ни были, но без всякого заискивания. Однажды только он ухватил залетного бульдога, которого бросили ленинградцы, за глотку, но сразу отпустил, как только матерый здоровый бродяга визгом запросил пардону. В Дальнем большая редкость собачьи драки. Ни в каком другом месте я не встречал таких дружных и справедливых собак и понял, почему это так. Собаки просто переносили на свои взаимоотношения атмосферу искренности, связывающую людей в Дальнем. Очень хорошие люди живут в Дальнем. Они заранее хорошо и благожелательно относятся к каждому новенькому, и эта добрая заинтересованность воспитанных людей делает и плохого хорошим. Я очень люблю Дальний.
Однажды ко мне подошла Катенька, вся румяная, и засияла глазами-звездочками.
— Дяденька! Так вот какой медведь съел Севера, — показала на меня пальцем и убежала, довольная своей шуткой.
Чем дольше я жил в Дальнем, тем больше понимал, что мое время кончается и правила приличия требуют, чтобы я его покинул. Я все более и более мрачнел: Билибино тоже придется покинуть. Куда мне деваться с Чукочей? В Москву? Но там нет ни малейшей возможности обрести жилье. Кто мне сдаст комнату, да еще с собакой? Люди годами ищут. Ни у кого из моих знакомых не было квартиры, в которой они жили бы независимо и могли приютить меня даже без собаки. Я вспомнил все подъезды, подвалы, студии художников, новостройки, где ночевал, и понял, что Чукоче там не место.
Я спросил его:
— Что, махнем в Москву? Попьем пивка, поваляемся по помойкам? А?
Он в ответ ласково посмотрел на меня и помахал хвостом, соглашаясь: по помойкам так по помойкам, если с тобой.
Я отвернулся и жалко улыбнулся.
За неимением лучшего советчика пришлось обратиться с сомнениями к Мишке Есаулу и все ему честно рассказать. Он обрадовался:
— Так оставляй его здесь, у меня. У нас на Дальнем собаке не пропасть. Я зарабатываю восемьсот в месяц. Не веришь? Пищеблок у нас богатый. А в Москве собака загнется. У ей туберкулез будет. Сколько собак с Севера возили на материк, все через год, ну два подохли. Не выдерживают они ваших комфортов. Хотя какой у тебя комфорт? Так, бич ты московский.
Это было правдой.
Вечерами я слушал Мишкины рассказы, как хорошо будет Чукоче у него, ревновал и убеждал себя, что все это временно, что куплю в Подмосковье какую-нибудь веранду для себя и Чукочи и вернусь за ним, а туберкулез ерунда.
Так я пришел к выводу, что с Чукочей хоть временно, но придется расстаться.
Перед самым отъездом я пошел с ним на место нашего первого лагеря в восьми километрах вверх по Тополевке, где он девять месяцев тому назад укусил Славика пониже спины, сел на остов моей с Игорем палатки и чуть не завыл от горького предчувствия. Чукоча участливо заглядывал мне в глаза, шутливо рычал и неуклюже толкался, пытаясь развеселить меня. Ему, как любому верному другу, предстояло узнать об измене последним.
Вертолетная площадка была в двухстах метрах от поселка. Наутро я сидел на крыльце Мишкиного бунгало и, когда увидел, что экипаж идет к вертолету, позвал Чукочу в комнату, запер дверь, сунул ключ под крыльцо и, подхватив рюкзак, побежал к вертолету. И когда уже сидел в нем и вертолет медленно и лениво начал махать винтами, раздался вой Чукочи. Я слышал его впервые, он был громок и пронзителен, этот даже не вой, а вопль, крик любви и призыва, нежелания поверить в случившееся и в то же время вопль отчаяния, страдания и смертельной тоски. В нем были все оттенки человеческого горя — преданности и желания тотчас же простить меня, если я вернусь. Он заклинал и молил меня остаться, он обещал отдать за меня жизнь, если я вернусь, и я не выдержал, бросился к двери, но штурман толкнул меня на место и злобно выкрикнул мне в лицо:
— Застегни ремни!
В Дальнем знают обо всех все, а новости распространяются быстро.
В Москве все устроилось неожиданным образом. Из Внукова утром я приехал к Лене забрать свои носильные вещи — не ходить же мне по Москве в грязно-зеленом и прожженном у костра ватнике и кирзовых сапогах. Я, видно, очень плохо знаю женщин. Лена бросилась мне на шею, и такая искренняя любовь была написана на ее враз порозовевшем лице, что я одурел и даже позволил ей загнать меня в ванну, что вообще-то было очень кстати.
За завтраком я окончательно обалдел — так были мне рады и теща, и Маринка, дочь Лены. Тогда я рассказал о Чукоче, и все наперебой закричали на меня, почему я не привез такую чудесную собаку, что нужно немедленно ее выписать.
Я хотел было лететь за моим другом немедленно, потратив на дорогу четыреста рублей, но получить пропуск на Чукотку без вызова оттуда было делом невозможным.
Я позвонил Вите, объяснил ему положение вещей и получил приглашение в начале июня лететь на Чукотку снова.
Полтора месяца прожил очень счастливо: забыв про пивбары, слонялся по Гоголевскому бульвару и плевал в воду с Каменного моста, вечера проводил в семейном кругу и все рассказывал, рассказывал о Чукоче, вспоминая малейшие подробности наших отношений.
Маринка глядела на меня круглыми глазенками, в восхищении хлопала ладошками и все спрашивала, когда я его привезу. Дома — я повторяю, дома — бушевал праздник.
В начале июня я снова прилетел в Билибино и, отпросившись у Вити на три дня, побежал на вертолетную площадку, чтобы с первой попавшейся оказией лететь на Дальний. На площадке увидел многих знакомых из Дальнего, они на меня странно смотрели и не подходили здороваться. Тут я увидел Катеньку и, бросившись к ней, нагнулся, схватил ее за плечи и жадно спросил:
— А как мой Чукоча?!
Она молчала, но глаза ее медленно наполнялись слезами и стали черными и огромными. Наконец она не сдержалась, ее прорвало, она плюнула мне в лицо и закричала:
— Вы предали его, гад, вонючка, вор! — Она заколотила кулачонками по мне. — Украли и предали, пропойца, жулик!
Ее всю трясло. Слезы так и катились из ее глаз, а я ничего не понимал и не отпускал дрожащие плечики. Наконец она обняла меня за шею и заплакала, заплакала в голос, так ничего мне не сказав.
— Севера застрелил Мишка Есаул через неделю после твоего отъезда, — произнес мужчина рядом со мной, и я узнал отца Катеньки. — Север ему не давался, он его покусал. Мы все виноваты. Мы смеялись над Мишкой, говорили, что такая собака никогда не будет его.
Земля закружилась у меня в глазах, и, чтоб ее остановить, я сел, не выпуская из рук Катеньку. Надо мной склонились люди, суетились, что-то говорили.
Но я видел Мишку в запале подлого торжества, слышал выстрел, видел в конвульсии свивающееся в клубок тело Чукочи и слышал предсмертный визг — крик победы, освобождения от моего предательства.
И я увидел, как навек закрылись глаза моего младшего брата и друга и вытянулось, закостенев, его тело.
Я сел на скамейку около зала ожидания для пассажиров. Ребята принесли воды, и я пил, не чувствуя ее, а ощущая только привкус соленых слез.
Мне рассказали, что Мишка сделал шапку из шкуры Чукочи, но после этого бунгало его подожгли, а его избили.
— Где он? — спросил я, выстукивая мелкую дробь зубами о стенку стакана.
— На мыс Шмидта перевелся, куда — неизвестно.
К вечеру я сломался совсем. В чьем-то лице промелькнула для меня рожа Мишки Есаула, и я нехорошо поступил с этим человеком. Меня забрали в КПЗ Билибинской милиции, но я и там не угомонился. Тогда вызвали Витю и выгнали меня из КПЗ под его ответственность, наказав явиться вдвоем утром.
Утром милицейский капитан повел меня в суд, но Витя зашел к судье первым и вышел оттуда с трясущимися губами.
Судья, однорукий мужчина в коричневом костюме, сидел и долго не обращал на меня внимания. Потом он уставился на меня, а я в пол.
— Что ж, ты продал, что ли, собаку этому Есаулу?
— Нет.
— Приручил, а потом бросил?
Слезы подступили мне к горлу, милицейский капитан настороже стоял сбоку.
— Ему некуда было ее везти тогда, его жена выгнала, — сказал вдруг он. — Все в Дальнем знают его историю.
Судья помолчал, вынес постановление о штрафе в тридцать рублей и сказал капитану, чтоб в двадцать четыре часа духу моего не было бы на Чукотке.
— А то он и не такое натворит, на Шмидт еще поедет, — прибавил он.
С тех пор прошло три года. Я живу хорошо, припеваючи. Всю зарплату несу своей Эвридике, имею единый проездной и рубль в день, на который что захочу, то и куплю. Старых друзей я видеть не желаю, а новые целуют ручку моей жене, усиленно курят в комнате, ведут скандальные разговоры о том, что Сидоренко разводится, и я с удивлением узнаю в этом хоре свой голос.
Я принимаю деятельное участие в жизни семьи: хожу в магазины и на рынок. Жена мною довольна. Вешу я сто с лишним килограммов. Лена тоже раздобрела и по воскресеньям подтыкает по утрам подушки и приносит кофе в постель.
Но иногда… иногда поздней осенью и ранней весной свирепый ветер Чукотки врывается мне в вены и жгучий звон мороза стоит в моих ушах. И тогда время раскрывает свою бездонную пасть, из нее гулко гремит и гремит выстрел, и, сжимаясь и разжимаясь, как стальная пружина, катится по снегу Чукоча в предсмертных конвульсиях. И долго после этого плетутся дни мои, а жена говорит, что у меня глаза больной собаки.
Но вот месяц назад, в марте, мне приснился сон. Я сидел в своей комнате на диване и бездумно наблюдал за тем, как нежный сумрак весеннего вечера сгущался в сиреневый мрак. Вдруг дверь бесшумно растворилась — и вошел… Чукоча, каким он был в три месяца от роду, неумелый и неловкий щенок.
Он прыгнул в кресло напротив меня.
От радости, от счастья, что я вижу его, дыхание у меня перехватило.
— Ты знаешь, я ведь не нарочно оставил тебя в Дальнем, так сложилось.
— Знаю, — молчал Чукоча.
— Я тебя люблю до сих пор, но как вернуть тебя, не знаю. Вернись, прошу тебя. Я погибаю от тоски по тебе.
— Не надо, — молча улыбнулся Чукоча, — оттуда, где я, не возвращаются. Но ты не печалься, я тоже люблю тебя, любовь моя — в тебе. Любовь моя — ты сам.
Скрипнула дверь, и Чукоча растаял в сумерках весеннего вечера.
Владимир Филимонов