— Ну и затаили это веселенькое зимовье, — сказал я вслух, снимая тяжелую понягу и садясь на ветровальную лесину. Второй день выслеживаю еле приметную тропочку, вернее то, что когда-то было ею. И тес проложен затаенный. Идти по нему еще трудней, чем по эвенкийскому. Бесчисленное количество раз терял тропу, обходя лесные завалы, и вот теперь, когда по всем расчетам и приметкам должна быть близко избушка, тес исчез, и все поиски оказались безрезультатными.
Вплотную надвинулись вечерние сумерки, а тут еще вдобавок повалил снег. Подбежал Чум-Чок. Он устал, несомненно, больше меня, но не хотел устраивать себе лежбище, а положил свою красивую голову мне на колени.
— Что? Надоело так идти? И мне надоело. Вот посижу маленько и потопаем из этого сырняка. Пойдем до первой сухой лесины и будем на ночь устраиваться.
Услыхав слово «пойдем», он как растаял в темноте. Поднялся и я. Сиди не сиди, а идти надо. Чем скорее найду место для ночлега, тем лучше.
Хотел было идти прежним направлением, которое указывала последняя, оставшаяся далеко позади затеска, но тут вернулся Чум-Чок. Похоже было на то, что он звал меня, и я пошел по его следу. Пристально приглядываться к его следам мне оказалось не нужно. Видя, что я иду за ним, Чум-Чок не убегал далеко вперед, а шел медленно. Возвращался. Проверял, иду ли я за ним, и снова шел впереди. Так дошли до большого ветровала. «Вот и дрова, — подумал я, — хотя и не ахти какие, но гореть будут. Обойду завал и место для ночевки приглядывать буду».
Почти сразу за ветровалом оказался ручей. Это был последний основной ориентир. «Тропа через ручей идет. Ручей приметный. Не стынет в лютый мороз. Роднички его питают. А на той стороне, за таежкой — борина. За ней и избушка», — вспомнились слова деда Власа.
Пересек узкий ремень черной приручьевой тайги и вышел на кромку соснового бора. Чум-Чок опять оказался рядом и звал дальше. Поднялся на небольшой угор, и как будто из-под земли выросла избушка.
«Молодец, Чум-Чок! Привел хозяина», — ласково потрепал я своего верного остроухого друга.
В охотничьей избушке близ устья речки Водозимы, впадающей в Подкаменную Тунгуску, жили охотники с Ангары. Старый таежник дед Влас и два его внука. Проверяя деятельность охотничьих бригад на местах промысла, я пришел и их проведать. Избушка была хорошая, теплая, уютная. После дня пути хорошо было отдохнуть в ней у приветливых таежников, а поужинав, сидеть у печурки и слушать деда Власа — хорошего рассказчика. Да ему и было о чем рассказывать. Разговор шел о хребте Ломоносе. Меня интересовало это отдаленное таежное ухожье, в котором он раньше промышлял с сыновьями. Но после того, что произошло там, вот уже более пяти лет туда никто не заглядывал. Тот случай как бы наложил «вето» на этот промысловый участок.
О том, что случилось там, правдивее всего мог рассказать только дед Влас. Но мне говорили, что он очень не любит об этом вспоминать. И все же я попросил старого таежника рассказать о том, что произошло в этой тайге.
— Не к ночи это рассказывать, не к ночи это слушать, но коль просишь, уважу тебя, хотя и не люблю вспоминать такое.
Внуки деда Власа ближе подсели к нам. В избушке — полумрак. Наши фигуры, освещенные маленьким огоньком коптилки, отбрасывали расплывчатые большие тени на стены избушки.
В единственное оконце глядела темная ночь. В ожидании рассказа молчали мы, молчала тайга, как будто и она приготовилась слушать старого охотника. Только слегка потрескивали дрова в печурке. Дед Влас вновь раскурил трубку.
— Ноне весной будет шесть годов, как уснул Петро. Сын мой. Вот и остались мне в наследство, — старик горько усмехнулся, — они двое — внуки мои — Ванюшка да Ермилка. Ране я владел той тайгой с сынами: Егором и Петром. Далековата ломоносовская тайга от дома, верст не менее трех сотен будет. Но зато просторная, хорошая. Года не было, чтобы белка в ней не родилась. Приволье ей там, да не только ей, а всякой таежной животине. Да и мы все трое не промах были. Удачливые. Промышляли ладно. Сыны обещались: «Как с дюжбы, батя, станешь сходить, плашничек тебе оборудуем. Будешь тогда похаживать по путикам, бельчишку собирать, а мы с собаками поодаль белку подстреливать». Да неугодны, видно, оказались мы хозяину той тайги. Первого предупреждения от него не понял я. Это тогда, когда заломил Егоршу громадный медведище. Не впервой нам в одиночку черного зверя на берлоге добывать, а тут заломил его зверина. Как дознались потом — осеклось у Егорки ружье. Не спалило. И собачки его выручить не смогли, а были — лучших желать нельзя. Как уж там дело было — никто не знает. Лыско один тогда чуть живой к нам добрался. Только и жизни у него осталось, чтобы меня с Петром на то страшное место привести. Привел нас, лег рядом с тем, что от хозяина, значит, от Егора, осталось, и больше не встал.
— Батя, — сказал мне тогда Петро, — может, уйдем из этой тайги. Может, не угодны мы хозяину этих мест? Погордился в ту пору я.
— Никуда не пойдем из этой тайги. Не сумлевайся. Хозяином теперь я здесь. Так-то. И каждый год, как приходило время промысла, я и Петро в свою ломоносовскую тайгу заезжали. И будто все ладно шло. И ничем не оказывался тот, настоящий хозяин. Но пришло время и трудно стало мне в такую даль забираться и по крутякам карабкаться. Приглядел вот это место, а Петро, осмелев, попросил оставить ему старую тайгу.
— Я, батя, ладную избушку срублю, с лабазиком. На борине, что ниже по ручейку от нашего голомо (дощанки). Потихоньку и плашничок заводить буду. Может, когда и ты ко мне наведаешься. Мне не любо стало голомо после того. Как ночую в нем, все брат с ума не идет. Другой раз, сам знаешь, недалеко от голомо ночевал, лишь бы в него не идти. Я тебе, прости, правду не говорил. Не хотел тебе свою думу да тоску передавать. Всякие причины выдумывал.
Ну коль так дело обернулось, не стал я возражать Петро. — Владей той тайгой, сын, — только и сказал я в ту пору.
А Петро как сказал, так и сделал. Только плашник не завел. Не успел. Все звал меня новую избушку посмотреть. Пожить на борине. А я отвечал: — Вот обживешь ее, новоселье справишь, тогда, может, в гости к тебе соберусь.
А борину ту знал хорошо и сам не раз на нее поглядывал, но привык к старому голомо и лучшего жительства мне тогда не надо было. И ладно еще то, что в ту осень не взял Петро, как ране хотел, в тайгу ребятишек. Я его отговаривал и согласился он со мной.
— И верно. Малы еще в такую даль забираться. Пусть еще подрастут,— сказал он, как в последний раз отъезжал в тайгу. Промышлял Петро по нашей таежной вере. Пока не выпали большие снега да не ударили крепкие морозы, ходил он в отдалении от борины. Ночевал у костра, там, где ночь пристигнет. «Под белкой», — так говорим мы. А как вывалят снега да стукнут крепкие морозы, тогда промышлять будет от постоянного жительства, значит, теперь от избушки, возвращаясь на ночь в тепло. Собачка у него была на славе. Рослая, сильная, чутьистая, что волк. Нарадоваться на Черню не мог.
Раза два в ту осень выбегал Петро сюда, ко мне. Промысел удачный был. Прибежит, оставит шкурки, переночует и опять в свою тайгу. Петро у меня могутный был. Силой Бог не обидел и нрава спокойного. Жить бы да радоваться.
Дед Влас замолчал. Молчал долго. Потом медленно поднялся, подошел к оконцу и стал смотреть в ночную темь. Днем из окна был виден хребет Ломонос. Мне стало жаль старика. Как видно, былое не потеряло своей остроты. Тягостное молчание наступило в избушке. Но вот также медленно отошел дед Влас от окна.
— Ишь, темнища какая. Как в ту ночь… О ту пору мороз страшенный был. С вечера накалил я каменку ладно. Попробовал на верхние нары забраться — терпежу нет. Улегся на нижние. И тут жарковато. Лежу, а сна нет. Всякие думы лезут в голову, а пуще всего думаю о тех, кто в дороге сейчас, в этакий мороз. А еще только вечер, хотя и поздний. А что в ночь, да на солнцевосходе будет? В тайге пальба идет. Лопает от мороза кора на деревьях. Поднялся я. Приотворил дверь. Кликнул собачек. Хоть закутки им ладные наладил, но пожалел их. Пусть хоть такой мороз переспят в избе. Да и мне не так тоскливо будет. Помешкали собачата у порога. Не сразу, видно, поверили такому счастью. Потом мигом юркнули под нары. Улеглись. Лег и я, а сна нет и нет. Как-то, думаю, Петро сейчас. Ежели на сендухе, да дрова плохие — беда. Успел ли в свое зимовье придти? Справил ли новоселье? С мыслями о Петро и задремал. Сквозь дремоту слышу — заворчали собаки. Пробудился я. Кто-то, теперь и я услыхал, подошел к избушке. Вот снег с обутка обивает. Зажег коптилку. Приговорил собак… Соседи по тайге оказались.
— Счастье наше, — говорят, — что не так далеко от твоего зимовья, дед Влас, темнота нас настигла. Нипочем не дойти бы нам в этакий мороз до своего жилья, а на сендухе спасенья бы не было.
Оказалось, что собаки у них угнались за зверями. Из слуха ушли, а тут темнота навалилась вместе с морозом.
— Ладно, — говорю, — что ко мне завернули, а то что-то мне сегодня шибко тоскливо. Вот даже собачек в избу пригласил. Сейчас горячим чайком душу отогреете.
Попили чайку, подзакусили и повеселели ребята. Поговорили еще маленько и улеглись. А мороз все крепче и крепче. Быстро уснули ребята. Уснул и я. Пробудились от лая собак. Вскочили все разом. Собаки гремят у самых дверей. «Неужто набозень-шатун проведать пришел», — подумал я. А ружья у всех снаружи у дверей на спицы подвешены. Цыкнул на собак, а они все едино к двери на приступ лезут. «А ведь неладно делаю. Коль набозень — одна теперь надежда на собак». Белым клубом влетел мороз в избу, когда я быстро и широко распахнул двери. Мигом выскочили остроушки за дверь и сразу притихли. Значит, свой и кому быть, как не Петро. Схватил шапку и шагнул через порог. Ничего разглядеть не могу. Копоть, туман, звезды и те еле видны. Только чувствую, какая-то собака руку мне лизнула. Кликнул собак и в избу обратно. Почуяло сердце неладное. Так и оказалось. Из тайги прибежал Черня. Но не стал Черня в избе сидеть. Шибанул грудью дверь. За ним и мои собаки подались. Знал я, что не бросит Черня хозяина. Весть Черня дал. Где-то близко Петро. Что его в такой морозище в дорогу позвало!? Но размышлять было недосуг. Наскоро оделись и из избы вышли. Прислушались. Кроме треска деревьев да шороха от нашего дыхания ничего не слышно. Схватил один из ребят со спицы ружье. Стрелил. По таежной вере ответный стрел должен быть. А стрела нет. Нет и собак. Побежали к яру, а нам навстречу Петро. Ввалился в избушку. Без шапки, без рукавиц, в рубахе. Засветил коптилку. Страшно на него смотреть. Тут начали его растирать.
Сперва молчал. Ни звука. Потом зубами скрежетать стал. Поморозился он крепче крепкого. Как еще дошел!? Маленько начал согреваться, а тут кашель его забил. Есть не стал. Попил только чаю. Лег навзничь на нары и тотчас уснул. Так ничего и не сказал, а мы, знамо, и не расспрашивали.
Поглядели мы на него, как развидняло, и не узнал я его. Лежит страховище, а не Петро. Лицо, руки громадные стали. Цвета и не скажешь какого. Кровоподтеки, как бил его кто-то. Распух шибко он. Ладно, что было припасено медвежье сало. Как пробудился, опять только чай попил. Ведь сам поднялся и за стол сел. Пальцы не владеют, так двумя руками кружку держит. Тут, за этим столом и рассказал он, что в тайге с ним приключилось. Еле шевеля распухшими губами, говорил тихо, медленно. И голос не его был. Будто не Петро говорит, а кто-то другой…
Не задавая вопросов, не перебивая, слушали мы деда Власа, и когда он замолк, дорассказав все, что поведал им Петро, и наступила тишина, неожиданно под окном завыла собака. Ваня и Ермил испуганно переглянулись.
Собака продолжала выть. Дед Влас вышел из избы. Вой окончился так же внезапно, как и начался. Старый охотник вскоре вернулся.
— Это Черня, но не тот, — сказал он, заметив мой вопросительный взгляд. — Тот недолго жил после Петра. Этот Черня тоже собачка всех мер, только временами что-то неладное с ним. Воет, да так нехорошо. Петро и вспомнится. А вот выйдешь, приласкаешь и успокоится собачонка.
Была глубокая ночь, когда мы легли спать. Но долго еще я не мог заснуть. Не спал и дед Влас. Не спали и ребятишки. Они шептались. Мы же лежали молча. Молча вертелись на своих лежбищах. Молча курили.
Утром покормил Чум-Чока, подкрепился сам на дорогу и, поблагодарив деда Власа за гостеприимство, собрался в путь, конечно, сказав, куда иду.
— Так ты туда!? В проклятое? А найдешь ли? — и на прощанье старый таежник рассказал мне все приметы пути, добавив, что после того, как прибежал Петр из своей избушки, никто в ней не бывал и той тропой не ходил.
— Тропу, поди, крепко заломило. Не закружай. Хорошо, если к ночи на вторые сутки дойдешь. Петро и то приходил на второй день к полудню. Тропа ему ведь хорошо знакомая была, да и подчищал он ее. Только единый раз, в ту ночь, шибко быстро прибег Петро из проклятого зимовья. А может, не стоит ходить? — вскинул на меня глаза добрый, заботливый старик. — Как бы с тобой неладное не приключилось. Тревожно мне, парень, будет.
Я успокоил деда Власа: «Все ладно будет. Не тревожься. А за все спасибо тебе еще раз. Спасибо большое, таежное. Дней через десять вернусь. Похожу по Ломоносу. Тайгу проведаю».
В то время я был молод, и, как говорят таежники, — дюжой. И, конечно, не верил ни в какую чертовщину. Надо было во что бы то ни стало доискаться до истинной причины, заставившей Петра бежать из богатой пушным зверьём тайги, и этим самым убить миф о «проклятом зимовье» и о «хозяине» тайги. Говоря образно — открыть семафор в тайге хребта Ломоноса.
Когда уже был на другом берегу Подкаменной, я оглянулся. Дед Влас все еще стоял у спуска к реке. Прощально махнув рукой, я скрылся в тайге.
— Первым делом, Чум-Чок, сходим за водой. Потом надо будет подзапасти дровишек, а сейчас…, — и, остановившись перед полуоткрытой дверью, снял винтовочку и понягу. Отряхнувшись от снега, вошел в избушку. Развязал понягу. Достал и зажег свечу. Огляделся. Да, как видно, после Петра никто не бывал здесь. Все осталось так, как было при нем. Под нарами большой запас дров. В противоположном углу от каменки лежала поняга. От белок, что когда-то были привязаны к ней, почти ничего не осталось, если не считать несколько косточек да черепов, чисто-начисто обглоданных мышами. На спице около каменки остатки того, что было шапкой. На полу валялись клочья, по-видимому, от варежек. В изголовье ближних к каменке нар лежала однорядка (подобие суконной куртки). Над ней тоже основательно потрудились мыши. На столике у оконца погрызенный чумашек (маленькая коробочка из бересты, из которой обычно в то время охотники пили чай). Солдатский котелок лежал на боку около каменки. Два других, побольше первого, лежали под вторыми нарами. Около дверей, в углу — топор.
Чум-Чок не вошел в избушку. Он стоял у порога и внимательно следил за мной. Дровами, что были в избушке, подтопил каменку. Открыл дымоволок и, взяв свой котелок, пошел в сопровождении Чум-Чока к ручью. Вернувшись, наладил таган, сходил в избушку за дровами и разжег костер на том месте, где когда-то разжигал его Петр. При свете костра увидел ружье Петра — шомпольную малопульку. Винтовочка сохранилась хорошо и почти не заржавела. Тут же висела пороховница, пистонница и кожаный мешочек с пульками.
В избушке было еще прохладно. Дым вываливал не только в дымоволок, но и в двери. Подбросив дрова в каменку, вернулся к костру. В котелке закипела вода. Сходил за мешком с сухарями и в корытце — кормушке, выдолбленной Петром для Черни, залил сухари кипятком, положил кусочек масла. Ужин для Чум-Чока был готов. Пообещав ему потом сварить суп из бельчатины, пошел еще раз за водой. Теперь для чая себе. Подвесив на таган котелок, сел за обработку белок, попутную добычу этого дня. А когда закипела вода, заварил таежный чай — пучок брусничника, набранный тут же, недалеко от костра. В корытце тем временем остыла сухарная каша Чум-Чока, и мы приступили к ужину. А поужинав, сидели у костра (Чум-Чок, правда, лежал в отдалении) и ждали, когда протопится каменка. После нелегкого перехода очень хотелось спать. Вспомнив, что еще не запас пихтовых лапок, взял топор и пошел в приручьевую тайгу. Принес целую охапку мягких, душистых веток пихты на «перинки» себе и Чум-Чоку. Тем временем каменка накалилась. Дрова прогорели и можно было готовить постели. В избушке стало очень тепло. Дров под нарами было много и поэтому заготовку их впрок отложил до утра. Где-то у Петра должна быть пила. Может, он ее подвесил под лабазом, но к нему я еще не ходил. Убрав старую подстилку, подмел в избушке. Настелил свежую пихту Чум-Чоку под своими нарами. Приготовил постель и себе. Снял обуток, подумав при этом: «А что было бы, если бы Петр тогда тоже снял «лосинки? Погиб бы в ту ночь в тайге. Да и так прожил только до весны. Ведь не застудил, а наверное, отморозил верхушки легких. Действительно могутный, дюжой был Петр».
Подстелил в изголовье куртку и лег. Было жарко и поэтому я не закрыл дымоволок и приоткрытой оставил дверь. Лежал, а сон не шел. А совсем недавно так хотелось спать. Красно-малиновые угли еще светились, и отсвет от них падал на стену избушки. Поймал себя на том, что мысль все время возвращается к Петру, и почти дословно вспомнил пересказ деда Власа о том, что он услышал после той ночи от Петра: «Как учил ты нас, батя, так и промышлял. Ночевал все на сендухах, а к избушке наведывался редко. Тогда, когда сухарики да соль кончались. Прибегу, захвачу с лабаза что надо, оставлю в нем шкурки, а пока греется чаек на костре, дровец в избушку ношу из поленницы, что сложил в ту пору, как зимовье рубил, али починкой занимаюсь. На последней ночевке решил: коли по всем приметам быть в скорости крепкому морозу, пришла пора в избушку подаваться, новоселье справлять. Далеконько последняя моя сендуха была, да с промыслом идти, сам знаешь, какая тут ходьба. Только на закате солнца подошел к избушке Деревья в то время начали постреливать. Помню, подумалось мне тогда: «Ладно, что вовремя сюда пришел. Знатный морозище будет».
Накалил каменку как следует. Первый нажог ей даю. Пока каменка топилась, наладил из лежбищ подстилку себе и Черне. Чай вскипел на костре. Что-то устал в этот день, а как забрался в избушку, тут меня в тепле и вовсе приморило. Не стал даже сразу обрабатывать бельчишку. Решил попить чайку, да маленько вздремнуть. Покормил сухариками Черню. Прилег и мигом уснул. Пробудился оттого, что холодом потянуло. Гляжу, дверь приоткрыта, и звезды видать. Яркие такие, подмигивают. Черни в избе нет. Прикрыл дверь. Подождал немного. Что-то собака не просится в избушку. Может, не поглянулось на новосельи, да и не привычен он был в жилье ночевать. А мороз страшный. По тайге только щелкоток ходит. Жалко стало Черню, приоткрыл дверь. Позвал. Подошел Черня к порогу, а в избушку никак не идет. Рассердился я. — Ну коль так, то и ночуй на морозе. Промерзнешь, небось попросишься. — И сызнова лег. И что-то занедужилось мне. Голова стала тяжелая. Глаза выламывает. Еле смотреть могу. Выпил еще чайку. Будто легче стало, и задремал я. И слышу сквозь дрему — завыл Черня, да так страшно. Не бывало еще с ним такого. Пробудиться хочу и не могу, а от воя его мне не только страшно, а жутко стало. Ведь не трус я, сам, батя, знаешь. Все же пробудился я. Прикрикнул на него. Закрыл глаза… и слышу, кто-то шарит у дверей, как будто ручку найти не может. А тут опять завыл Черня, но уже не у самой избушки, а как у ручья. А в ушах шум откуда-то взялся. Лежу. На дверь смотрю и слышу: «Войти-то можно?» Голос глухой, с подвывом. «Чего спрашиваешь? Аль не знаешь, что в тайге про такое не спрашивают?» А тот за дверьми опять: «Войти-то можно?» С трудом сел я на нары. Голова совсем дурная, кружится. Лихотить начало. И толком ничего сообразить не могу. Помню только, что ответил я, да так громко: «Какой леший тут? Чего спрашиваешь? Входи, а то ведь замерзнешь у дверей?». Дверь потихоньку открылась и на коленях влазит в избушку человек не человек. Не поймешь. Лицо большое, красное, страшное, все обросшее, а глаза горят как уголья. Глядит на меня. Ощерился. А руками в каменку лезет. В каменке жар такой, что живьем сжариться можно. И спрашивает еще: «Погреться-то можно?» Тут меня совсем ужас взял. — «Да грейся. Чего все спрашиваешь?» — отвечаю. А он все глубже в каменку руки сует. Смотрю на него, а он на меня. Тянет лицо свое страшное ко мне. Сверкает глазами. А потом как захохочет, да так дико. Индо иней на спине у меня вырос.
«Не видал, Петро, хозяина, так погляди». Тут совсем меня из ума вышибло. Вскочил с нар. На ногах еле стою. Он все ближе и ближе ко мне движется и стал чуть ли не во всю избушку. И тут, не помня себя, бросился я из зимовья. Бегу не оглядываюсь, а сзади он с диким хохотом несется. Мне бы передохнуть. Мороз жжет как огнем, а он сзади. Вот-вот поймает. Не люб я ему, видно, за то, что в тайге его жить обосновался.
Сперва на брата зверину страшенную напустил, а теперь и меня к краю жизни гонит. Бегу. Некогда дух перевести. Задыхаться начал, а он тут как тут. В полхребте был я уже, как он поотстал. А мне бежать уж мочи не стало. Весь мокрый от пота, а рук не чую. Лицо как чужое. И бежать не могу, а пойду шагом — замерзаю. Сон на меня навалился. Хотел уже лечь. Все равно, думаю, один конец. И стало мне себя нисколечко не жаль, а вот сынов моих… Вот из-за них-то и не велел себе лечь. А тут он опять подкрался. Откуда еще силы у меня взялись. Опять побежал. Вижу: уже близко река. Тут я обессилел вконец. Сел в снег. Прислонился к лесине. Будь, что будет. Помню сказал еще: «Простите, сыны, отца своего». И стал я засыпать. И знаю, что это конец. И тут чувствую, что кто-то тычется мне в лицо. Открыл глаза… а это Черня. Скулит, как плачет, а сам мордой в лицо тычет. Очнулся я. Кой-как поднялся. Еле-еле реку перешел. На угор уже не помню, как поднимался. К твоей избушке, батя… Коль живой останусь, ноги моей больше не будет в этом проклятом хребте, и в проклятое зимовье больше никогда не вернусь. Пропади все пропадом. И ребятам своим век закажу не бывать там».
Вот и весь рассказ Петра, пересказанный мне дедом Власом.
«Хозяин тайги». «Проклятое зимовье». Тьфу! Какая чушь! Я лежал с закрытыми глазами и думал: «Что же все-таки произошло с Петром?»… Потом мысли перепутались, и почудилось мне, что я куда-то проваливаюсь. Хотел вскочить, но страшная тяжесть придавила меня. Хотел открыть глаза, но не мог. Резкими толчками кровь стучала в голову. И вновь ощущение падения. Потом неподвижность и тишина. Что-то холодное прикоснулось к руке. И сквозь нарастающий шум и звон в ушах услышал тоскливый, громкий вой Чум-Чока. Скрипнули двери. Кто-то вошел или вышел из зимовья. Громадным напряжением воли заставил себя подняться. Шатаясь, добрел до двери. Она была открыта ровно настолько, чтобы мог пройти Чум-Чок. Переступил порог и, чтобы не упасть, прислонился к косяку. Рядом стояла моя верная остроушка.
«Все теперь понятно, собачка ты моя хорошая! Ладно, что успели выбраться из избушки. А то бы не быть живыми. «Напились» мы с тобой от каменки крепко. Тебе не так много, к моему счастью, досталось, а я хлебнул как следует. Много, видно, «дикого камня» в каменке.
На свежем, морозном воздухе стало мне легче, но еще сильно кружилась и болела голова. Подошел к потухшему костру. Тут я оставил топор около ранее принесенных из избушки дров. Спички были в кармане. Разжег костер. Заставил себя войти в избушку и принести еще дров. Сходил в нее еще раз и захватил одежду, котелок, продукты.
«До утра больше в избушку не пойдем. Будем, Чум-Чок, ночевать у костра. Вот отдышусь, соберусь с силами, сходим за дровами. Тут бор. Найдем хорошую сушину, а то этих дровишек не надолго хватит»…
Скоро костер пылал. Темнота попятилась от яркого света. Сходил за пихтой. Подстелил Чум-Чоку и себе лапника побольше. Земля еще не успела оттаять от костра. Очень захотелось горячего, горячего чая. Принес воды. Повесил на таган котелок. Поглядел на часы, стрелки приближались к 12. «Ну вот, Чум-Чок! Мы еще встретим Новый год, а могли бы и не встретить. Фартовые мы!»
Вместе с Чум-Чоком сходили еще раз к ручью, и я зачерпнул полную кружку кристаллически чистой воды. И ровно в двенадцать ночи я ее поднял за тех, кто в пути!…
А утром разобрал каменку, выбросив «дикие камни» с медным колчеданом.
Янковский Константин
“Охотничьи просторы” №4(18) — 1998