Мишкин снег.

Светать стало в окне, когда проснулся Мишка и прислушался: слышно – храпит батя, а матери и слуху нету, тихо спит, как мышь, возле бати притулилась. Пьяный вчера батя был – с орехов мужики вышли из тайги, вчера второй день гуляли, из четвертой избы отец с матерью вернулись. Сказал Мишка отцу, что побежит завтра в таежку, отец пьяный, да добрый, разрешил, только не велел его собак брать да велел не ночевать, а к ночи домой вернуться. Да и то, как не разрешить, если у них сегодня гулять будут, ихняя изба вторая, сначала у Тепляковых, а вслед у них, у Рукосуевых. Мать ночь не спала, по кухне летала, жарила, варила, батя брагу пробовал, хвалил, за самогонкой с четвертями и за белой водкой Мишку посылали. Холодец в корыте в сенях, на больших блюдах поросята да утки, да гусей двух белых мать не пожалела, расстаралась.
Ну, а Мишке все это не больно надо, он еще маленький.
Вышел Мишка на крыльцо хозяином.
Собаки спали клубочками под навесом – земля под ними темная, отпотелая, – поднялись, запозевывали, запоскуливали, языками красными загнутыми мелькнули. Мишка, хитер мужик, понягу и ружье в сенях оставил, чтобы собаки не думали, что он на охоту побег. Подошел, поймал и посадил на цепи кобелей, сладко тянулись псы, откормленные, осенние, скучно на цепи сидеть, да брать их нельзя – батины собаки, скоро промысел. А Шельма радуется – Мишка ее хозяин, – вертится туда-сюда вокруг хозяина, на крыльцо за ним, в сени за ним, понягу обнюхала, снова на крыльцо выскочила… Под ногами мешается, пихнул ее Мишка мягким ичигом: подумаешь, радости, что ему, впервой на охоту? Он парень солидный, понягу за спину, берданку новенькую через плечо, постоял на крыльце, перекрестился быстренько, да и с богом…
Спит деревня.
Спит круг ее тайга осенняя.
Идет Мишка мимо тяжелых заплотов, мимо лавки и конторы Центросоюза, где на красном полотнище во всю стену лозунг: «Наш подарок десятилетию Советской республики – пушнина», мимо избы-читальни, на которой плакат – старик с бородой и мальчонка вместе читают книгу, идет мимо дома под красным флагом, а потом спустился через выгон к полю и скрылся за поскотиной…
А картинка с мальчонкой да стариком – это прямо про Мишку. У Мишки, конечно, отец грамотный, а на будущий год и он сам в Иркутск поедет, будет у тетки жить, в городе, будет в городскую школу ходить, потому что у них на Каменной Ангаре одна большая школа, да и та в Кобляковой, за сорок верст, и ни родни, ни учебы порядочной, старых учителей никого не осталось – кого Колчак прибрал, кого в революцию шлепнули, а новые – новые первым делом не грамоте учат, а ба-а-льшой политикой на деревне занимаются. И рассудили отец с мамкой, что ехать, стало быть, Мишке в город. Он и рад и не рад. Последний год дома колотится, вот орехи отошли, Мишка с мамкой оставался – за мужика в доме. Теперь после праздников в тайгу пойдут, пушнину промышлять да мясо, Мишку отец возьмет. А потом орехи чистить, да веять, да вывозить, а там весна, опять за мясом, зверя по насту гонять – это Мишке не по силенкам охота будет; он на тока побегает, на глухарей – самое дело для парнишки, а там вовсе тепло станет – уток, гусей стрелять, там Мишка и с батей потягаться может, у него рука ловкая, он влет бить может, а батя не умеет, батя по сидячим только. Мишка сам не знает, научился как-то, вся деревня удивляется его ловкости да глазу. Вот тебе и лето придет. Просидит лето дома, сено с отцом заготовят, зимовья свои обойдут, обладят, плашек новых поставят сотню – давно отец собирался – да и в город к тетке. В школу пойдет Мишка, в большую, и сразу в четвертый класс, потому что крепко грамотный он да толковый. Это вся деревня знает, что Мишка у отца толковый парень.
Тайга, в светлых пятнах берез и осин, широко брошена на далекие дымчатые хребты и на склоны темных еще долин, на мягкие горбы мелких сопок.
Скользит под ногами заиндевелая сухая трава, темнеют брусничные поляны. Шуршат лишайники на россыпях. Тонут беззвучно ноги во мху.
Впереди, и сбоку, и сзади меж стволов мелькает Шельма, остановится, посмотрит на хозяина и снова исчезнет.
Через болотину, через ручей по бревну, круто в сопку, круто вниз в распадок, далеко идет и идет Мишка…
Идет куда глаза глядят, куда ноги несут, круг него тайга просторная…
И Мишка с ружьем той тайге самый хозяин.
Идет и встанет, послушает…
На болоте вылетели утки. Мишка голубицы сморщенной сорвал, пожевал немного, пот отер.
В тайге рябчик свистит, выводок собирает, заматерели рябцы, а все выводком жмутся. Не стал их Мишка стрелять пока: чего, разве за ними в такую даль попер, – он их, порхунцов, с огорода настреляет. Ему что-нибудь поважнее…
Посидел на солнцепеке, брусники черной, спелой пошарил. Однако встали дома, гулять собираются, отец квасу выпил, рубашку красивую с мелкими пуговками надел, гребешком волосы расчесывает, сапогами потопывает, ужо седни плясать будут.
Старый батя стал, в бороде мороз, а веселый, да и мать у Мишки звонкая баба, это все на деревне говорят. А там и Мишкино время настанет: вырастет, за девками по деревне будет ходить, тогда и для него мать столы гоношить станет, а уж сама с отцом да со стариками будет орехи щелкать да гостям полотенца подавать…
У Михаилы Рукосуева гуляют!
Недовольно Шельма из-за куста выскочила: че, мол, паря, расселся, давай, давай, я чего-чего не видела, а ты сидишь!
Шельму Мишке крестный подарил, давно еще, теперь уже третий год. Хорошая собака, батя говорит, что она по соболю бы пошла, жалко соболя в тайге не стало. Мужики многие и не видели его. Мишкин батя видел – до войны, парнем еще, с крестным бегал, крестный его, сироту, в люди выводил. И видел батя соболя, и добывал, и в Улан-Удэ возил, и в Иркутске продавал, и дом ихний, где Мишка родился, на четырех соболях поставлен. А молодые мужики не видели, и уж Мишке-то вовсе не придется. Разве далеко на север, за стра-а-шенные хребты пойти, там есть еще соболь. Крестный говорил, а крестный – последний по здешним местам соболятник. Ноги у него заболели, а то он и сейчас бы соболя носил. И Мишку бы, крестника своего, непременно бы за соболями повел. Шельма-то хитрая, хитрее соболя, славно бы Мишке с ней за соболем побежать!
Ельничком бы следок, лыжи шик-шик, шик-шик, следок с валежинки на валежинку, по кочкам, через болотнику… Раз – и пропал следок, но Мишка парень с головой, глянул вверх – во, ель стоит, агромадная, оглянулся вокруг – кухта осыпалась: поверху соболь прошел, утром еще пробежал, по верхам промышлял белочек да рябчиков, гайно там беличье, наверное, Мишка это все наперечет знает. А Шельмушка уже обрезала, посадила, дразнит, хитрая. Белочку, конечно, белочку, привязчиво так лает. Белочку – это для виду, про себя думать, а сам знает Мишка, что соболь на вершинке сидит или в сучках на развилке, сидит и на Шельму скалится…
Бах-тарарах! Медленно падает, за сучки задевает, хвостом пышным по ветру развевает соболь – черный, как уголь, грудка как пенки на топленом молоке.
Отходил сезон Мишка и уже домой идет, шик-шик, шик-шик лыжи, белочку по пути постреливает, отцовский плашничок проверяет, колоночков из кулемок достает, из плашек – белочек. Кулемки расстораживает. Плашки спускает, чтобы не губила зря Мишкино добро в тайге. Поняга тя-а-желая, парню здоровому вподъем на таких крутяках, а Мишка – шик-шик лыжами. Вон рысь прошла, тут изюбр переступил, а там росомаха пробежала, брюхом через валежину снег свезла. У-у-у, зараза, прокудливая тварь! Шик-шик лыжи, шик-шик…
И сумерки, и ночь уже, и до деревни еще версты три-четыре от поворота на Фартовом ключе, от покосов, да только Мишка парень удалой, напрямки, ему ни ночь, ни тайга нипочем, промышля-а-ющий парень. Вон и деревня, огоньки по избам светятся. Мать с отцом ждут не дождутся, все уже парни, почитай, домой пришли, только матерые мужики остались по зимовьям. А в деревне девки – как не прибежать, не поторопиться. И мать знает, что Мишка придет, баню третий день топит.
Нет, это зря Мишка придумал: это ково же – три дни баню топить. Просто на субботу идет, баня, известное дело, на субботу топленая. Неладно так-то, чтобы мать горбатилась три дни баню топить. Он, Мишка, парень добрый и к матери ласковый, не из Кокоревых, которые свою старуху бабку взапечи держат, сухарями кормят, опитками поят, креста на них нету, с родной бабкой так… Девки через улицу бегут, видят, как Мишка с косогора Голого съезжает на лыжах: «Ой, девки, это чей же такой кружалый да сумной? Прямо с Голого по ноче на огороды прет! Охотник чей-то? Ой, смелый, ой, дурак-парень!» – а Мишка уж тут как тут, из проулка выкатил да мимо девок, к своему заплоту. Собаки во дворе завыли, зарадовались, Шельма следом, вся в снегу, катит кубарем, снег-то глубоконек ей, вьется Шельма, дом обежала – и по своему лазу во двор и во дворе уже вместе со всеми псами радуется. «Ах, от Рукосуев Миша!» – засмеялись девки да с мороза в избу. Всякая за такого охотника замуж пойдет, да только Мишкиному сердцу одну надо, у нее, как у мамки, бирюзовое колечко на левой руке…
А дома радости! Мать забегала – белье собирать, хорошо – баня горячая да воды оставлено, ждали сынка из тайги…
Понягу в сенях повесил, в избе у порога сел, ичиги снимает, на отца улыбается, старый отец-то стал, седина во всю голову, как у крестного, борода длинная да желтая, стариковская, на сына смотрит, радуется: вот здоровый сын, да умный, да удалый. Это каку даль от Комариного верха за день стеганул, за таким ему, старику, уж и не угнаться… Да и зачем? Ему, старому, только и знать, что по дому хозяйствовать, ну да на покос, да на орехи, да сына учить, ворчать, да зубами точить – старый отец-то, пусть за сыном поживет, Мишка удалой, дом у него будет полная чаша! И в баню на полок…
– Черти тебя не замыли?
– Не замыли, батя.
– Трофимов прибегал вчера, приглашал к ихним старикам посидеть, они с братовьями хорошо промыслили.
– Много ли?
– Ничего, им бог костки послал, на круг по триста штук, да мясо еще не вывозили, да колонков десятка по два, да рябчиков наморозили…
– Ловкие ребяты.
– Говорят, будто соболиных два следка видели, под хребтом. Да у них и собаки-то соболя не знают, – проверяет отец.
– Да я тоже один вроде видел: может, соболек, может, кто другой, непонятный.
– Ну прямо видел, какой он?
– Соболь-то? А как ты говорил, чисто черный, батя!
– Ишь вы, молодые… Хоть бы светленькова. Вот мы с крестным, бывалоча, за хребтом… Теперешние и в хребет-то не взойдут. А мы-то как, мать, помнишь, приходил я, одне, паря, жилочки оставались. А он-то, ты посмотри, морда – чисто с лавки слез, будто и не промышлял вовсе.
– Ну, где нам, батя, вы, известное дело, а мы уж помаленечку.
– Не хвались, Мишка, не хвались.
– Да чем мне перед тобой, батя, хвалиться? Сам знаешь, тайга что покажет, то и возьмешь. Вот чаю попьем, пушнину казать буду. Увидишь сынка…
– Соболя, поди, в поняге…
– Ну, может, и не соболя, а белочка есть, колоночек есть.
А мать, известно – бабы… – не утерпела, понягу в избу внесла, у порога поставила.
– Ну, кажи, сынок, пушнину, – отставил отец рюмку, вилку положил.
Ах, лежит белочка на полу, выспаться можно – гора такая, а неободранные попутные тушки на полке, завтра батя обснимет, делать ему нечего будет, пока Мишка погуляет с друзьями, да и приятно старику…
Колонки лежат – считай, колонков тридцать, нет, тридцать два, да белочек четыре сотни. Много это – четыре сотни, ну да если не залеживаться в зимовье, так и четыре по отцовским-то местам взять можно будет, если урожай. Значит, лежат четыре сотни белочек да колонков полста, нет, колонков тридцать два, это хватит. Да мясо не вывезено, да рябчики, да выдры… две штуки. Хвалит отец – охотник паря, охотник у нас, мать, Мишка-то! Ну да и места наши – лучше нету в деревне, дед с братовьями обстроили еще. С умом мужики были, для детей рассчитывали, вон, гляди, и до Мишки богатство дошло. Самые они первые здесь промышляли, еще когда другие мужики за золотом искались.
А Мишка про себя смеется над батей ласково: погоди, старый, не то еще тебе Миша, сынок любезный, покажет сейчас. Понес понягу в сени да мешок кожаный под пушнину из кладовки достал, в избу вернулся. Сидит отец над пушниной, по годам своим тоскует, белку перебирает, присматривается, чисто ли бита белочка, какая ей цена будет, – смотрит и улыбается, хороший охотник Мишка, белка вся чистая, с белой мездрой, спелая, полная, высоко пойдет, много товару за нее в Центросоюзе получить можно будет. И выдры хорошие, и колоночки один к одному. Стоит Мишка, ждет, только отец к матери поворотился, сыном похвастаться, а Мишка из-под рубахи, под самые батины руки старые, поверх белочек – ах! – соболя!
Обернулся батя и обомлел – вот он, соболь! Мишкино счастье! Точно про такого крестный рассказывал, из-за такого замерзал он за хребтом. Три дня гнал с собаками по россыпям да по стланику, все с себя скинул: и пинжак суконный, и рубаху, и понягу кинул, с одним ружьем да топором за собаками пер да ночь сторожил, чуть не замерз, а все вытерпел до утра и выкурил соболька… Черный был соболь, царской красоты, грудка как топленое молоко, купцы к крестному приезжали, покупали, покупали, пока сам крестный в город не поехал… Да вернулся небогатым. Все, что получил он за своего царского зверя, в городе осталось, слава богу, сам живой вернулся. Опоили купцы крестного, чуть в больнице не умер. Не уберег крестный своего счастья и больше таких соболей не видел. А вот Мишке – на! Сам в руки пришел. Ведь у Мишки собака – соболиного полета… Пойдет завтра к крестному, соболя покажет и вина выпьет со стариком, да старухе еще полушалок купит в Центросоюзе, да мать еще стряпнины праздничной для стариков пошлет мешок рогожный, потому что стоит крестный во главе всего ихнего счастья рукосуевского…
Ой, и наелся Мишка брусники, зубы ломит, и рот весь липкий, и руки в красном соку, прям как в крови, бежать надо, а то и заснуть на солнцепеке однова дыхнуть…
На гребешок вылез посмотреть пошире вокруг себя, спускаться начал и вдруг слышит – ломит кто-то через тайгу, хруст и тревога, неподвижность солнечная с блестками паутины, ожидание в тайге, кого там несет на охотничью удачу?
Вот он! Видно! Снизу вверх забирает, наискось в сопку, выкидывая впереди себя ноги палками, огромную голову вытянул вперед… Сохатый! Эх, далеко!
Замер Мишка. Вот-вот заплачет, закричит от обиды: мимо идет сохатый, агромадный зверь, видно, не Мишке бог послал!
И откуда взялась, миленькая, голос подала, мелькает, метет по кустам, через валежины… Шельма!
Шевельнулись беззвучно Мишкины губы: «Отче наш, иже еси на небеси, да приидет царствие твое…»
Сбоку вылетела на сохача Шельма, заюлила по кустам, визжит, около ног вьется. Сомустила зверя. Встал зверь, завернул задом в кусты, головой качнул, вскинулся, а потом, кидая ногами, сламывая ветки лопатами рогов, опять пошел, а Шельма жмет его на Мишку, прямо под ногами увертывается, миленькая собачка, и все визжит, все голос дает хозяину…
Бах-тарарах! Передернул затвор. Бах-тарарах!
И разошлось облачко дыма, блазнило будто, вместе с дымом исчез сохатый, и только висит в ушах, висит меж кедровых макушек истошный, бессильно злобный вой Шельмы.
Бежит Мишка, ничего не видит вокруг, сучья царапают, лапы еловые хлещут, шапка слетела… скорее… скорее… Только что стоял здесь сохатый, и недалеко до этой кедрушки было, а крови даже капельки нету… Чуть не плачет Мишка, шарит по траве, следы смотрит, траву перебирает, вдруг мокро на руках… Нет, не кровь, брусника, давленная копытом!
Сел Мишка на сушину, снял понягу, ружье поставил рядом…
Шельма низом из-под кустов вывернулась, нетерпеливо ткнулась к хозяину, язык болтается, с белых клыков слюна капает, поняла хозяйское горе и отошла, легла в темноту под куст и смотрит оттуда, как Мишка из-под ног гребет, соком брусничным мажется, то ли ягодой давится, то ли слезами.
– Далеко был, – оправдывается Мишка.
Не верит Шельма, пасть прикрыла и отвернулась…
– Ушел – и господь с ним, – по-взрослому говорит Мишка. – Не наш был, значится…
Сойка на кедре зашипела, блеснула лазоревым перышком, заныряла по кустам, потом улетела по самым вершинам. Синицы копошились, тинькали, вертелись и вниз головой и боком, весело и бездумно – ни горюшка, ни заботы, ни печалей никаких. Долго высматривал Мишка синичек, даже Шельма залюбопытствовала, на что хозяин смотрит, тоже увидела синиц, сконфузилась – ни к чему эти птицы охотнику, смотреть на них нечего, мало ли какой живности в тайге, на все внимание обращать, охотиться совсем нельзя будет. Рябчишку хотя бы, куда ни шло. Опять прикорнула Шельма под своим кустом, а Мишке и идти никуда не хочется и перед Шельмой стыдно. И сидит, хоть уже и не горюет.
Да вдруг встрепенулась Шельма, вся скука слетела, побежала куда-то, вернулась к Мишке, а потом с лаем кинулась навстречу чужому черному псу.
Опустил Мишка приготовленное ружье.
Шум в кустах, вот уже три собаки Шельму окружили, загривки вздыбили, рычат…
Ходко мужик поднимается к Мишке.
– Здорово, дядя Хомяк!
Подошел Хомяк, мужик огромный, корявый.
– Ты стрелял? Это кто тебя учил по чужим местам промышлять? – Злое лицо у Хомяка, не жди добра.
Вскочил Мишка, попятился, губы дрожат, сказать ничего не может, за берданкой тянется…
– Сю-сю-сю ее! Мать вашу в хребет! – травит своих собак Хомячина на Шельму.
Заварилась каша, визг, рычание, драка, катают Шельму две Хомяковы сучонки, в клочки рвут, а большой кобель в стороне сидит, на хозяина похожий, старый да трепаный.
Мишка к собакам было, Шельму спасать, да надвинулся на него Хомяк.
– Я те счас башку оторву!
– Не подходи, дядя Хомяк! Не подходи, убью! – пятится Мишка, о собак запинается. – Ей-богу… – подтвердил Мишка упавшим голосом, а сам вел ружьем, целил в Хомяка, черное очко ствола прыгало в дрожащих руках.
Могло и выстрелить ружье с перепугу.
– Рукосуевский щенок-то? Признал вроде! – смеется Хомяк в лицо Мишке. – Бравый парень! Ну-ка пугни меня, ишо пугни!
А сам медленно подходит, ноги в ичигах кривые медленно переставляет, смеется.
– Ты, однако, титьку седни не сосал, а то беспременно моего сохатого завалил бы! – Подошел прямо грудью на ружье.
Опустил Мишка ствол берданки, не выдержал – куда ему против Хомяка.
За ствол взял Хомяк Мишкино ружье, отвел ствол, выдернул берданку и в траву кинул. Раздался выстрел, у Хомяка и бровь не дрогнула, а Мишка присел, тут Хомяк сгреб его за волосы, приподнял… шмяк – затылком о кедру…
Из носа, из ушей побежали быстрые струйки крови, а как только опустила рука кудрявый чуб, повисла у Мишки голова, как у подбитого чиренка, упал он в траву, прямо Хомяку под ноги.
Будто запели комары, загудели и стали на лицо садиться.
– Подохотничал, сучонок? – улыбнулся Хомяк. Наклонился над Мишкой, ножик из ножней Мишкин достал, посмотрел, в сушину сунул, лопнул ножик, как лучинка. – Тут тебе не в деревне. Там вы, гниды, хозяева, а сюда не наваживайтесь! – Повернулся: собак нету, где-то по кустам, слышно, сварятся.
Нашел берданку Хомяк, поднял, затвор далеко кинул, а берданку в щепы изломал, кинул ближе к Мишке.
Чудно, оперившись свежими щепами, валяется берданка.
– Тут тебе тайга, вот и живи путем…
Отводя ветки, пригибаясь, ныряющим легким шагом уходил Хомяк по пади, мелькала и вскоре перестала мелькать его огромная среди людей, маленькая в тайге фигура.
Трепали где-то по кустам Хомяковы собаки Шельму, крикнул Хомяк своим собакам, еще крикнул: «У, падаль!» – хлопнул выстрел, в голос завыла, заголосила Шельма и пошла шкандыбать по кустам, уметывать…
Поднял гудящую голову, залитое слезами лицо Мишка, пели сытые комары. Слиплись волосы на затылке от крови, как от смолы; липкие, плохо гнутся пальцы, белыми щепами торчит из папоротника измочаленная берданка. Подумал Мишка, что стволу ничего не сделалось, ложу приделать можно будет, а посмотрел – и потекли обидные детские слезы: крив был и ствол, не было затвора…
Отохотился – где батя новую стрельбу возьмет?..
И вдруг в голове загудел громким басом жаркий комар, поплыло все в голове, побежала река, поползли, как вода по стеклу, зеленые кедры, мелькнули огороды, будто не в тайге на поляне лежал Мишка, а будто картошку внаклон копал, закружилась голова, и сунулся в огородную землю лицом…
И все лил и лил за окном осенний дождь.
Поили Мишку крепким бульоном, медвежьим салом, травными отварами, горячим молоком и сливками, бабушка от испуга шептала над ним, Зуиха. Приходили к отцу соседи, мелькали и размывались их лица, говорили:
– Не путем Хомяк исделал.
– Неззя ему попускать.
– Давно он деревне поперек стоит.
– Ково же, парнишка вовсе еще, забоялся.
– А кто его не боится? Ему ни закона, ни нужды, он весь в тайге. Ни бабы, ни детишек, одни собаки, за ково ему бояться?
– Плохо в тайге началось. Эко баловство, за зверя человека убивать. Раньше такого не было.
– Пусть теперича уходит, один против мира не удержисся. Тайга – лес темный.
– Заимку сожгем, да и сам не уйдет.
– Не надо крови, мужики.
– Шибко быстрый на кровь народ нынче.
– Ну да Хомяк – он хомяк и есть, паря.
И все лили и лили за окном дожди, напасть, а не осень была, прямо в зиму с дождем вкатила, и не припомнят такой жидкой да теплой погоды старики на эту пору.
А проснулся Мишка уже вовсе здоровым. Мать была в стайке у коровы, в доме было очень тепло от печки, тикали часы, а за окном был новый свет…
Встал Мишка босыми ногами на пол – хорошо держат ноги, побежал к окну – снег на дворе!
На стайке, на заплотах, на дровах, на бане – везде снег!
И следки собачьи, а сами собаки под навесом, на цепях.
Обернулся – отцовский френчик под занавеской и сапоги отцовские стоят – носки в разные стороны.
Хвать в кладовку – поняги отцовской нету, ичигов нету, винчестера нету…
– Мамка! Мамка!
Босым ногам щекотно на снегу на крыльце. Слышно, дзинькает молоко в подойник.
Шмыгнул Мишка в дом.
В сенях мать загремела кринками, молоко переливает.
– Мамка, а мамка! Поче батя винчестер взял?
– Не кричи на всю деревню! Ног тебе нету! Черти тебя раздирают, нагишом по снегу носят!
– Поче он без собак пошел?
– Ну, ково блажишь? Маленький, што ли? Балбес! Иди дрова под навес убери да двор вымети, оттеплет, дак корова увязнет!
Сунулся Мишка в сени из избы, неотвязный:
– Батя-то поче винчестер взял, а без собак пошел?
– Я те сказала, обувай сапоги! Он мне не сказывался!
Мать выглянула из стайки с лопатой, видит – Мишка готов: в ичигах, с понягой за плечами, с ружьем, к собакам идет, по двору наискосок следы оставляет.
– Ты куда-а?
Идет себе Мишка к собакам. Мать к воротам, бегом, бегом, смекнул Мишка да тоже к воротам, но мать вперед поспела.
– Ну-ка, в избу иди! – а сама расшеперилась у ворот, норовит за двустволку цапнуть.
– Не дури, мамка, я за батей! – увертывается Мишка, не дается.
– Я те покажу сейчас за батей! – Мать уже в голос ревет, а от калитки не отходит, дорогу загораживает.
– Через огород уйду! – грозится Мишка, а сам на бревна, на дрова, на заплот.
– Миша-а, я те всю правду скажу, ой, боже ты мой, – чуть не плачет мать, – с мужиками отец пошел. Не бойся, сыночек.
Стоит Мишка на дровах, высоко, сейчас через заплот перемахнет, на мать не смотрит, насупился, бровенки сдвинул:
– Шельму спусти.
– Миша-а, не ходи! – старается мать разжалобить сына, подошла к дровам, за ногу Мишку ловит, сама с головы платок тянет, плакать на Мишкиных глазах собирается.
– Брось реветь! – по-отцовски говорит Мишка.
– Я тебе чего скажу, Мишенька, недобро пошли мужики, не на охоту. Заради матери, Миша…
– Собаку спусти, – последний раз сказал Мишка да через заплот, только приклад по доскам шкрябнул, да слышно, как на землю Мишка спрыгнул.
– Миша-а-а…
Хомякова заимка, как берлога – чернеет челом на вырубке, выше ее гарь, черное стволье, белый снег, еще выше по распадку – кедрач молодой, синий, пониже – густая таежка, еловый отъем. Все у Хомяка под боком, плашки ставит от порога – через четыре зимовья, два дня хода по кольцу-путику. Триста плашек у него и кулемки на зайцев да на колонка, да выдру берет по всей реке, да птицу, да зверя.
Нету дыма из берлоги.
След Хомячий. Утресь ушел, собак взял – вон они петляли, катались по снегу, собаки у Хомяка веселее хозяина. Утром ушел – значит, в первом зимовье сейчас, на ручье Кобылке, туда следы показывают.
Синицы по ельнику шебуршат, дятлы перелетают, долбят, вскрикивают, как кликуши.
Ушла брусника под снег, под ичигами выворачивается, следы кровью красит…
Недобро идут мужики, сумные, насупленные, поняги маленькие, харчей мало несут, топоры да винтовки.
Пятеро мужиков, ни одной собаки.
Перелетают синицы, радуются первому снегу, и дятел радуется, недалеко от мужиков ныряет меж крон, скребет когтями кору, приспособится, осмотрится и долбит опять гулко.
Твердый мороз, твердый воздух, пухлый снег сухой, не осенний, едва держится на еловых лапах, потревоженный падает. Тихо, беззвучно падает потревоженный снег, рассыпаясь в облако стоячее…
На Кобылкиной пади разошлись мужики, перекурили – трое пошли вправо, стали забирать в сопку, двое пошли влево, тоже взяли повыше, недалеко от Хомякова следа идут, на гривы Кобылкины забираются.
На охоту похоже, будто медведя на ходу обрезают, окружают, чтобы выходной след не выпустить. Да только здесь не медведем пахнет, а вьется посередь облавы Хомяков след, собачьими петлями изукрашенный…
Хомяковы собаки загнали в реку лосиху, бык легко ушел от них, а корова осталась и бурлит в черной, меж белых берегов реке, собаки держат ее, на обоих берегах мечутся, и в реку суются, и впереди и сзади мельтешат. Потом прыгнул Рваный, плюхнулся с берега перед лосиной мордой в реку, промахнулся, норовил вцепиться, повиснуть, поднялась лосиха в дыбы, стоптала бы Рваного, да раздался выстрел – поспел Хомяк, издали ударил лосиху по туше. Упала корова в воду, взлетел столб воды, потом дивным предсмертным прыжком метнулась она на берег – мокрая, большой странной рыбой покатилась, оставляя черный след на тонком снегу, взбрыкивая сухими длинными ногами…
Большое черное пятно среди снега. Кинулись и рвут мокрого зверя мокрые собаки.
Оскалясь, не спеша шел к добыче Хомяк, распинал свору, но встал в трех шагах, чтобы не задела, случаем, лосиха в предсмертии острым своим копытом.
Собаки вертелись вокруг лосихи, взвизгивали, дрожа от нетерпения снова вцепиться, снова рвать – судорожно напряжены были их лапы, хвосты, глаза, взъерошены загривки. Они даже не оглядывались на хозяина, не обращали внимания на его пинки и окрики. Даже глава всей собачьей семьи Хомяка – старый кобель-медвежатник Рваный – и тот дрожал мелкой дрожью, рассыпая вокруг себя ледяные брызги.
Корова затихла, перестала вскидываться, легла уродливо прекрасная голова на снег. Хомяк со спины подошел к лосихе, глянул в ее помутившиеся глаза, рванул горло острым широким ножом.
Отворенная кровь смочила шерсть красным цветом. Шел пар от крови, мазались в ней собаки, облизывая подергивающуюся в глубине теплую рану.
И прокатился выстрел – повисла мелкая навесь в воздухе, – столбом стоит мелкий искристый снег – от подошвы кедра до вершины. Падает снег и не падает…
Столбом стоит Хомяк.
Стоит напряженная тишина.
Кинулся Хомяк к винтовке, и в ту же секунду прогремел новый выстрел – с другой стороны, брызнули щепки от Хомяковой трехлинейки – упала в снег, так и застыл Хомяк с вытянутой рукой.
Только в сторону Хомяк – и снова выстрел. С другого кедра посыпался снег – новый столб серебристой пыли повис в воздухе.
Блуждающим взглядом ищет Хомяк – откуда стреляют?
Мертво, неподвижно лежит заснеженная тайга вокруг Кобылкиной пади, черные обдутые россыпи скал на вершинах сопок, отовсюду ждет Хомяк последнего выстрела, но следующий выстрел был так же неожидан – судорожно, не зная куда, метнулся Хомяк от кедра, в который только что попала пуля, и опять ожидание…
И опять выстрел, рядом сыплется снег, опять встает от земли до кроны невесомый столб снега.
Воют и мечутся собаки, бороздят снег, забиваются в кусты.
Выстрел – перелетела через голову собака. Со всех сторон летят пули, обрезают Хомяка. Замер он, попятившись, страшно двигаться под пулями, возле лосихи стал, медленно поднял вверх руки.
Подогнулись колени, медленно опустился в снег Хомяк, закрыл голову руками, ждет.
Последний выстрел потревожил кедр, отщепил кору высоко под самой кроной, повис над Хомяком снежный столб и стал падать…
Щекотал снег Хомяка. Промелькивали далеко видные по белому снегу внизу собаки.
Тишина над тайгой, над крутым распадком, на дне которого лежат рядом лосиха и Хомяк.
Дятел стучит гулко…
По своим следам спускаются со склонов пади мужики, сошлись, подождали друг друга, пошли гуськом к Хомяковой заимке его же утренним следом. Молча.
Разбрасывая снег, бежит им навстречу Шельма. Снизу по следам собаки быстро идет Мишка, устал, с трудом лезет вверх, скользя по заснеженной траве. Подбежал, на батю уставился, а отец, будто это вовсе не Мишка, посмотрел и отвернулся, сидит на бревнышке, курит.
– На-ка уголек, грамотей, – сказал Мишке короткий серьезный мужик.
– Пиши, – сказал другой, затянулся махоркой, дым из бороды идет на мороз облаком.
Затес свежий на бревне возле двери, колом припертой.
– Это ему будет резолюция.
Взял Мишка уголек, дрожит рука, всю, поди, дорогу бежал, за батю боялся. Выводить начала рука, кто-то из-за спины выговаривает:
– Уходи с богом, ишо встренем в нашей тайге, вовсе кончим. Рукосуев, мол, Мишка приказ подписал.
Некрасиво вывел Мишка, но грамотно: «УХОДИ С БОГОМЪ ИШО ВСТРЕНЕМЪ В НАШЕЙ ТАЙГЕ ВОВСЕ КОНЧИМЪ».
– Ай да Мишка, ловко ты его! – засмеялись мужики за спиной.
Улыбнулся Мишка:
– А я боялся, думал… – и осекся.
– Ну, пошли, мужики, – сказал Мишкин батя.
– Мирное время настало, – сказал приземистый серьезный мужик.
А проходили через ту болотину, и не узнать ее было в белом-белом снегу. Казалось Мишке, что была здесь заячья война, а теперь кладбище, под каждой кочкой лежит по зайцу. И через ручей шли по обледенелому бревну, и ручей Мишке не узнать было. Шельма сорвалась с бревна в воду и, плескаясь, отряхиваясь и леденея, выскочила на противоположный берег, и никто не засмеялся – суровые и насупленные шли мужики. И тут вспомнил Мишка свою охоту и вспомнил про соболя – черного, посмотрел виновато на широкую сутулую батину спину впереди, вспомнил про полушалок крестной, да и про все вспомнил, о чем давно-давно так счастливо мечталось и думалось ему, и стало грустно Мишке, страшно, жалко стало чего-то, что кончилось с началом этой зимы, этого белого, белого, белого снега…

А. Скалон
«Охотничьи просторы», книга 44 — 1987

Назад к содержанию.