Мой старший друг.

И зачем я зашёл в гости к Алексеевичу, ну, ведь знал: человек смертельно болен и доживает свои последние месяцы, может быть, дни, и всё равно зашёл. Зашёл с бутылкой водки в кармане, как некогда заходил, когда хотелось поговорить об охоте и рыбалке, заходил как к родному человеку, дорогому и очень близкому, таким сделала нас деревенская жизнь и общая привязанность к лесу и реке. Шел, не боясь разбудить тихий дом, который затих в преддверии беды, подымался по ступенькам, а в голове проносились мысли об этом знатном человеке.
Когда вступал в общество охотников, в те далёкие и добрые времена, Алексеевич выступил тогда одним из двух поручителей. Имея своих девятерых детей, десятым прибыл я, со своим кандидатским стажем. Этот суровый на вид мужик стал брать изредка меня в лес и поучать лесной науке. Он же заставил взять щенка лайки, объясняя: «Пока свой положенный кандидатский стаж выходишь — собачка и вырастет». Пса я взял сразу, и собачка выросла к восьми месяцам, а до стажа кандидата в охотники ещё оставалось четыре месяца. Собаку я назвал Бим, и, когда её рассматривал Алексеевич, хвалить не стал, сказал: — Собирайся в лес и Бима своего прихвати, натаскивать будем.
— Натаскай сам, — попросил я, — мне-то что в лесу без ружья делать?
— Собака должна служить хозяину, — строго ответил Алексеевич.
Пришлось почти всё свободное от работы время ходить в лес, и как же я был рад этому нехитрому, простому охотничьему счастью.
У Алексеевича была собака, но назвать её породистой было нельзя: большой огромный кабель, помесь сибирской лайки чёрт знаем с кем. Лохматое и ушастое охлобутье звалось Бимом, как впрочем и все — до и после имевшиеся собаки. Экстерьер, смешанные крови собак не пугали охотника, и он говорил так:
— Будешь сам в лес ходить, и собака пойдёт.
— Ну, — сопротивлялся я, — и дворняга белку будет лаять?
— Пойдёт! — Алексеевич был немногословен.
Его Бим был до фанатизма верен хозяину, он был везде, где находился хозяин, и когда тот, работая трактористом, усаживался в «Беларусь», следовал за колёсным трактором. Мог целый день бежить впереди МТЗ-82, а когда хозяин пытался прибавить газку, Бим начинал отставать, нервничать, кусать переднее колесо трактора.
Запомнился мне тот дивный осенний день: после недельного холодного ливня выглянуло солнце, совсем не теплое, и лучи его не обогревали лес, а только освещали, делали ярче то, что совсем недавно казалось серым и неопрятным. Два Бима, Алексеевича и мой, вошли в сосновую боровину. Старый и опытный Бим умело пошёл челноком, отыскивая следы дичи, мой же болван ткнулся в лес, вернулся, кинулся мне под ноги, показывая свой щенячий страх, который можно было уже перерасти. Я, не выдержав, цыкнул на него:
— А ну в лес пошёл! — За что сразу получил нагоняй от наставника.
— Не пугай, не стращай собаку, — объяснял Алексеевич, — дай понять, что ты хочешь. Разве этой малой душе знамо, что хозяину надо? Подь вперёд, — подтолкнул он меня, — покажи собачке лес, покажи!
Тогда я сразу понял: нельзя требовать от собаки того, что она не видела, нужно объяснить зачем мы пришли в лес. Слегка подтолкнуть, направить к старому и опытному Биму, который шнырял между деревьями, работая как и должно рабочей собаке. Я увлёк своего лоботряса, увлёкся сам, как и моя собачка держась на «парах», шнырял среди сосен, заводя своего рыжего пса радостными криками: «Ищи! Ищи!» Бим, встрепенувшись, рванул вперёд, рванул в чащобу, сразу оттуда выкатился, посмотрел, где я, и снова убежал.
— Пойдёт, — успокоил меня подошедший Алексеевич, — теперь пойдёт. Плохо только, что с моим кобелём не ходит, но, видно, ещё не время.
Да, кабель Алексеевича работал хорошо, но судить о его опыте можно было по его почти полному отсутствию. Лишь иногда он выскакивал поблизости и снова исчезал. Мой же дурак вязался всё время рядом, обида подступала к горлу.

Стало ещё горче, когда собака Алексеевича вспугнула глухаря, это было слышно по тяжелому взлету птицы, по шуму больших крыльев. Я вздрогнул и, будто собака, стал вглядываться в то место, откуда донесся шум. Ведомый охотничьим инстинктом, я готов был кинуться вперёд, но Алексеевич не спешил. Он остановился, прислушался и, услышав лай своего помощника, сказал одобрительно:
— Посадил птицу.
— Пошли быстрей! — просил я.
— Погодь, — он высматривал моего Бима, про которого я и забыл совсем. — Вон он, — его палец ткнулся в одинокую сосну, около которой стоял, прислушиваясь, Бим.
Равнодушие пса поразило меня: я готов кинуться к глухарю, а этот балбес примостился к дереву и раздумывает чего-то. Только раскрыл рот, чтобы крикнуть обидные слова и погнать его к месту, где его коллега облаивал птицу, как Алексеевич остановил меня:
— Погодь! Пусть сам решится, тут такое дело: или пойдёт в лес, или к ногам кинется.
Какая большая обида в то время была у меня в душе! Стоит рыжая морда и наворочает своими мозгами не в том направлении: то на меня посмотрит, то на Алексеевича, то назад оглянется, того и гляди рванёт в другую сторону. Проклинал я тогда свою собаку, ругал тех, у кого за две бутылки водки (одна за собаку, другая за право выбирать из помёта первым) был взят этот кобель.
Красавец! Конечно, помесь карело-финской лайки и западносибирской, но награда за отданную водку вернулась: ушки торчком, острая мордочка, хвост крючком, весь поджарый, лёгкий, грудь с белым фартуком казалось специально создана для того, чтобы туда медали вещать, и тут так позорил меня.
— Вперёд! — не выдержал я.
— Погодь! — оборвал меня Алексеевич и сказал, не приказывая, не обязывая собаку, и, упаси Бог, не заставляя ее: «Ищи!» Это слова так подействовало на собаку, что и я задрыгал ногами.
«Ищи!» — просил старый охотник. И Бим понял. Он вздрогнул, напрягся, будто вновь услышал старого Бима, нервно передернул ногами, чуть подался вперед и рванул к тому месту, где старая собака облаивала глухаря. От нетерпенья побежал и я, за что был осмеян старым охотником:
— Ну, ты-то куда, как трактор гусеничный, ломишься по лесу? Тихонько надо, теперь уже больше половины дела сделано.
Дальше мы крались: Алексеевич чуть впереди, я сзади. Мое нетерпенье гнало вперёд, не замечал, как оказывался впереди, на что получил шутливое замечание шепотом: «Ты чего, заряд дроби хочешь в задницу получить?», чтобы понял, что ружьё-то у него. Не дошли мы до той сосны, где сидел глухарь, метров пятьдесят. Алексеевич присел, заставил меня сесть на коленки и указал взглядом на ветки раскидистой сосны.
Я всматривался, но ничего не видел. Старый охотник укоризненно покачал головой и стал шептать:
— В левой части дерева, на суке сидит. Видишь? 
— Нет, — всматривался я в указанное место.
— Да вон он, вон!
— Не вижу!
— Вот чурка слепой, — покачал головой Алексеевич и подсказал: — на собаку смотри, куда Бим глядит?
Старый трудяга сидел, подняв голову, и монотонно лаял, звал хозяина. Я мысленно продлил его взгляд и наконец увидел птицу.
— Вижу! — вырвалось у меня.
Но Алексеевича это уже не радовало, он смотрел на мою собаку, про которую я и забыл. Бимка стоял у дерева и нервно подрыгивал хвостом, по его телу пробегала дрожь, в отличие от меня он нашёл, увидел глухаря, но его собачья душа охотника не раскрыла всей тайны, не подсказала, для чего он рождён. Видно было, что собаку волнует вид птицы, волнует азарт, который рвался у него изнутри, но что делать с ним он не знал. Подсказал старый Бим: он извлёк из своей монотонности ноту счастья поиска, тон охоты, посадки дичи и, главное, — удержание глухаря до прихода хозяина. Старая собака всё это знала и, очевидно, подсказывала молодому псу, что нужно не стоять в смущении, а выпустить из себя лай, который обозначит тебя как охотника.
Мой Бим визгнул, несмело, пискливо как-то визгнул, сам себя испугался, посмотрел на дерево: глухарь шевельнулся — тут его прорвало. Он тявкнул раз, другой, осмелел, глянул в нашу сторону, на что Алексеевич качал укоризненно головой, и мне вспомнились его наставления: «Лайка не должна поворачивать голову в сторону хозяина — лаять, не смотря когда тот крадётся». Бим осмелел, тявкнул ещё раз, другой, а потом залился, чрезмерно, по-щенячьи, немного глуповато и смешно, перебирал ногами, не находил себе место и, войдя в раж, даже подбежал к дереву и попытался прыгнуть на ствол, и снова вспомнились наставления старого охотника: «Плоха та лайка, котора дерево грызёт от азарта, прыгает на него». Я вопросительно посмотрел на Алексеевича, он, будто поняв меня, шепнул:
— Ничё, молодой ещо, больно азартный, стервец. Залаял, и то дело!
Да, мой Бим лаял глухаря, глуповато и азартно лаял! Носился вокруг дерева с визгом, раз было так, что не заметил старого пса, наткнулся на него, споткнулся, будто человек, поднялся на лапы и снова залаял! Это вселяло в меня надежду, что, когда будет у меня своё ружьё, не нужно искать собаку — вот она, лает птицу!
Я схватил Алексеевича за рукав куртки и прошептал, прося:
— Дай мне стрелить?!
Просил и скашивал глаза на его ружьё, но получил отказ:
— Из своего ружа стрелишь потом.
Да, он был немногословен, тогда я его не понял, даже был обижен, но прошло немного временили и пришло понимание того, что он был — мудр! Он показал битую птицу не мне, моей собаке, чтобы закрепить охотничье чувство, которое только-только прорвалось в молодом псе наружу. А я мог и промахнуться. Но, чтобы это понять, нужно было время, и оно у меня было потом.
Алексеевич поднял ружьё и выстрелил… Скажу сразу, что к выстрелу своих собак не приучал никогда, и его наука была такова: «Уж ежели трус псина, то и убежит, услышав ружейный выстрел, дак с таким и в лесу делать нечего, а кто не забоится, с тем и охотиться можно».
Конечно, глухарь пал, грохнулся на землю большим весом, создав шум, который застал врасплох моего Бима. Тот ошарашено осматривал тушу птицы, и, если бы тот не дёрнул крылом, дёрнул бы Бим от него. Благо этого не случилось, и он несмело подошёл к птице, которую деловито придушил старый пёс и сел рядом, смотря на молодого. Тот потянул носом, что-то резкое ударило ему в нос, он дёрнулся и, увлекаемый запахом, воткнул свою рыжую морду в брюхо глухарю.
— Нельзя!.. — хотел я остановить его, зная наставление Алексеевича: «Плоха та собака, котора птицу портит: жрёт или рвёт её», но услышал от него:
— Маненько пусть потреплет, то для дела… не сильно, ишь взялся!
Бим готов был разорвать птицу. Алексеевич забрал глухаря у моего пса, успокоил его приказом:
— Нельзя!
Я же спросил:
— Может, лапку ему от глухаря дать, так многие охотники делают?
— Зря, — осадил он меня, — не гончий пёс, тому пазанок нужен, а лайка может, почувствовав сладкий запах дичи, рвать потом птицу.
Он спрятал глухаря в рюкзак и подозвал меня.
— Вот на, дай своей собаке, да похвали, не забудь, — в руке он держал небольшой кусочек колбаски. — Держи, — протягивал он мне колбасу и поучал: — Первое дело для поощрения — сам не съешь, а, когда собаку натаскиваешь, псу отдай: сама лучша награда!
Бим сожрал ту колбасу, не заметив, но думаю, запомнил за что получил деликатес, как запомнил и следующее ученье.
Когда возвращались домой, мой Бимка увязался за белкой, загнал её на дерево, и как заправский охотник, стал её облаивать. Старый кобель, лишь только услышав приказ хозяина: «Нельзя», сразу ушёл в другую сторону, понимая — сегодня хозяина не интересует белка, не в меху она ещё, вот придёт время, тогда он и поработает. Мой же остолоп не хотел ничего знать: он вперился в ель, где сидела белка, и звал меня, лая так азартно, что не верилось, что совсем недавно у него едва прорезался голос, облаивая глухаря. Я ничего не мог сделать с этим хитрющим- псом: он извивался, как уж, не даваясь в руки, а когда я его наконец поймал и потащил за ошейник от дерева, где сидела белка, сопротивляясь, вырвался и снова кинулся к дереву.
— Вот что с этим козлом делать?! — вопросительно посмотрел я на Алексеевича. У того был простой ответ. Он вынул обычную швейную иголку с отворота войлочной куртки и дал мне со словами:
— Я сейчас белку стрелю, а когда она упадёт — не прозевай: лови её, а то твой рыжий её поймает наперёд, ты его подражни — пусть хватит, запах почувствует. Когда войдёт в раж, иголкой его в нос ткни, да прикажи: «Нельзя!»

Я стоял под деревом, Алексеевич выстрелил: посыпались хвоинки, потом упала белка… к ней я не успел. Бим на лету схватил серый комочек. Я бросился на Бима, прижал к земле, схватил тушку белки за задние лапы, передние как и голова были уже в пасти собаки. Напрягся, пытаясь отобрать тушку зверька, но ничего не вышло. От злости ткнул этому нахалюге не сильно в нос иголкой, приказал:
— Нельзя!
Скажу честно, белку он тогда отдал, но все последующие самостоятельные охоты изводил меня, отыскивая белок. Это было бы счастьем для охотника-бельчатника, но наказаньем для меня: белка мне была не нужна.
Да, тот день я запомнил хорошо, как и многие последующие охоты и рыбалки, в которых был этот человек с большой и щедрой душой, но закрытой для многих, кто его не понимал.
Сейчас я вполз по крутой лестнице, таща с собой бутылку водки, не понимая, что в этом дому ждут беду, ждут уже пять месяцев, хотя доктор сказал, что жить больному всего два месяца не больше.
Постучавшись, вошёл. Вышла жена Алексеевича, улыбнулась. Из-за шторы услышал вопрос:
— Нина, кто там? — спросил Алексеевич.
— Саша зашёл…
— Сашка?!.
Он выскочил и ударил меня в сердце своим видом, ударил больно: худой, похожий на мальчугана-подростка, трико и майка не могут скрыть, что болезнь съедает тело человека. А как раньше он был крепок! До сих пор помнят его кулаки в деревне: не лезь, будешь бит, этот крепыш сваливал с ног любого задиристого мужика, и, если жизнь хватала его за горло, просто так в руки не давался. Как-то он мне рассказывал, когда поссорился с женой, ушёл в лес, в свою избушку, набрал водки, напился.
Избушка загорелась… Он нашел в огне ружьё и силы выползти. Шел до дома половину пути, а потом полз: с него лезла обожженная кожа кусками, он полз на коленях, потом по-пластунски, но полз и ружья не бросил. В деревне не признали в ночи собаки, накинулись на него — люди стоят на ногах, а не ползают. Тогда он выжил в больнице, хотя врачи обречённо разводили руками. Выжил и дал себе зарок: бросить курить и главное пить, что и сделал.
— Сашка! — радовался он, а у меня в горле образовался горький ком, Алексеевич, будто не замечал, что и не поздоровался я, распоряжался: « Сашка пришёл, давай, хозяйка, накрывай на стол!»
Он суетился, торопился и не был похож на себя, того степенного и строгого мужика, отца девятерых детей. Он торопился, ибо теперь, видя себя больным, знал цену каждой минуты, чего там говорить, мгновение, видимо, ценил…
Жена Алексеевича накрыла стол, я выставил бутылку и был удивлён:
— Нина, я тоже выпью, — сказал он, — достань из холодильника «Кагорчик».
Нет, он не признавал себя больным, не видел Тот мир, в котором пустота, он жил в Этом и уходить отсюда не желал, борясь с приговором врачей: рак.
Мы сели за стол, я сглотнул горький комок, промыл горло водкой, стало немного легче.
Алексеевич потянул стопочку «Кагора», она не оживила его глаз, попробовал съесть чуть рыбки — болезнь не принимала еды, и тогда он заговорил об охоте и рыбалке. Глаза его полыхнули огнём.
В который раз он рассказывал мне те истории, которые я знал, слышал ране, но слушал, не перебивая, понимая, что сейчас прошлое помогает ему жить, преодолевать болезнь. Он говорил: «Помню весной дело было, сетки в Кодина поставил, поехал проверять, ну и кувырнулся! Лодка от меня, не догнать, а вода холодная, а течение — ужас! А берега крутые, не выползти. Как бобер и плыл метров сто до пологого бережка, где на берег вылез…»
Я знаю продолжение его рассказа, как бежал домой, мылся в горячей бане, я его спрошу: «Потонуть ведь мог, как выплыл?» — Он ответит, махнув рукой: «Не потоп, сапоги вот жалко, я их в воде скинул, новые сапоги». И всегда смеется, смеется и сейчас.
Слушаю, не до смеха, и не надо плакать мне дурачине, а слезы все бегут и бегут, а старый охотник не видит их, и все вспоминает, вспоминает и живет теми воспоминаниями, которые сейчас продлевают ему жизнь, мгновения становятся ясными и длинными, унося горе, принося надежду.
Не мог я больше сидеть, когда он меня спросил:
— Сашка, мы с тобой и на охоту ещё сходим? — спросил тихо, желая продлить дни, любимые дни охот. Пытал меня: — Польской ток остался, лесорубы его не весь извели, самый большой глухариный ток по нашим местам. Надоть сходить… Сходим?
Я не ответил ему, пряча глаза наполненные слезами, теперь я их не скрывал и готов был разреветься…
— А летом щук пойдём ловить, а, Сашка, — требовал он от меня вранья, требовал: — Будем шук ловить?!
Его знаменитое — ШУК, не щук, ударило меня, и я, застёгивая пуховик, готов был вылететь из этого доброжелательного дома, который любил всегда. Я убежал, всё ещё слыша вопрос: «И на охоту ещё сходим?..»
Через месяц мы проводили Алексеевича в последний путь. Похоронили в прекрасном месте: сосновой боровине, в которой располагалось деревенское кладбище. Старики рассказывали, что некогда, давно здесь пели свои песни глухари, собираясь весной на брачные игры.

А. Дышловой
“Охота и охотничье хозяйство” №7 – 2017

Назад к содержанию.