Наследство.

В окно, малое, как повсюду в старых домах на севере, жидко сочится рассвет. В нем еще чувствуется дыхание уходящих белых ночей, их призрачного оцепенения, разбавившего мутный сумрак. И какая тишина! Ты еще, кажется, спишь, и мне не хочется будить Тебя — здесь так сладко, так покойно спится!
Летом в этой брошенной избе на берегу губы жили рыбаки. Мы сгребли раструшенное сено, прикрыли его спальниками и тоже спим на полу. Перед глазами потрескавшийся, потемневший от времени, «ленью крашенный», как здесь говорят, давно не видевший ни жесткого веника-голика, ни дресвы потолок в косослойных щелях и глазках еще более темных сучков. На длинной, через всю избу, полке-воронце какие-то немытые банки, елочный гирляндой свисающие берестяные кябрички — наплавки рыбацких сетей. Все это так знакомо и так ново…
Заметив, что я пошевелился, подошла Умка, наша белая лайка, нависла, испытующе смотрит в лицо: проснулся ли?
Она была здесь, знает, зачем мы сюда приехали — у собак память отличная, — все это время она восторженно оживлена, возбуждена, — спала ли она вообще нынешнюю ночь?
Я выпрастываю из спальника руку, треплю ее за прохладными хрящиками острых ушек, глажу ее атласное темя — сколько радости и надежд вспыхивает в ее заждавшемся движения теле! Умка припадает к полу, вскакивает, толкает меня носом в бок — пора вставать!
Ее счастье во мне, она это тоже знает, и нетерпеливо торопит — скорее, скорее в лес! Нас связывает одна и та же страсть: ей доставшаяся по наследству от длинной череды поколений охотниц-лаек, а мне? Может, и мне было уготовано такое же наследство?
Оба мои деда были охотниками, охотился и мой отец, но я, кажется, задолго до того, как меня впервые взяли на охоту, всегда, как только помню себя, чувствовал себя охотником. Наверное, я тоже, как Умка, родился с этой страстью…
От нашей возни проснулся Ушлик, спавший у Тебя в ногах, маленький, смешной, похожий на обезьянку песик, которого мы, попавшего под машину, подобрали и выходили; проснулась и Ты, потянувшаяся за часами возле подушки.
Пора, пора вставать! На всю обширную округу мы одни, день нарождается только для нас — он полностью в нашем распоряжении, мы сами хозяева времени. Еще вчера мы знали, как он сложится: после раннего завтрака, подперев дверь палочкой, по заросшей осиновым хлыстачом дорожке, где когда-то по намороженному на снегу зимнику-ледянке мужики подтаскивали толстенные бревна для строительства домов деревеньки, мы отправимся в лес. У знакомой нашей росстани, ветхого мосточка через черный, вытекающий из торфяного болота ручей, мы разойдемся — я с ружьем и Умкой на охоту, а Ты с корзинкой и Ушликом — по грибы и бруснику. У меня даже в мальчишеском возрасте не было провожатых, я не охотился с поводырем-егерем, я не терплю на охоте кагала — облавы, конечно, не в счет, — и только Ты, пожалуй, никогда не нарушала моего одиночества на охоте, моего уединенного лесования с лайкой, когда мы уходили в лес вместе. И сейчас мы разойдемся не потому, что Ты мне будешь мешать, — просто у нас в этот день разные цели. Но все равно мне будет приятно сознавать, что Ты где-то рядом здесь, в том же лесу, под тем же небом — быть может, за этими скалистыми замшелыми сельгами, режешь грибы, оживляясь радостью при встрече с каждым боровиком, или сидишь на брусничнике. Почти всегда мы бываем на слуху друг у друга, Ты считаешь мои выстрелы, и на облаивание Умкой дичи Ушлик солидарно откликается своим задорным писклявым фальцетом, и я бываю спокоен в нашем зверином краю, где нередко попадаются медвежьи увесистые кучи будто бы отжатых в решете ягод, зная, как предан и отважен не по росту наш «обезьяний пинчер» и как не любят медведи лая собак, независимо от их роста.

Мы опять привычно разошлись у почти полностью обвалившегося мосточка, обойдя его по камешкам: я через заросшую старую вырубку, где, бывало, попадались тетерева, к Хрыль-озеру, в крупный глухариный лес возле водопада, а Ты на свою любимую березовую Кирсгорку и на брусничные сельги.
Мало что изменилось за год: тот же камень, положенный кем-то как примета на еловый пенек, та же береза с затейливым наростом-сувелем, который я еще в прошлом году наметил спилить, да все никак не удосужусь прихватить ножовку. Но подросли, загустели на вырубке, несмотря на полуоблетевший лист, березки и осинки, оттененные юными елочками и свечами можжевельника. Тут пахнет, пахнет тетеревами! Будто позаимствовав у Умки ее трепетное чутье, я, кажется, ощущаю запах близкого выводка. И, переложив поудобнее для быстрого выстрела ружье, я прилежно прочесываю вырубку вслед за лайкой, лишь мельком отмечая огрузшие красные кисти рябин, опята и бруснику возле пней. Но вот лайка заволновалась, заходила, выпрыгивая из высокого житняка — и из-под нее взорвался косач. Туго сбитый, как чугунное ядро, он прорвал кружевное свечение березок и, взблеснув воронением, потянул к опушке крупного леса, то и дело планируя, давая передых крыльям. Что поделаешь — зеванул… Вряд ли найдет его Умка. Да, незадача… Петух из-под собаки мог бы взвершиться на ближнюю березку, любопытствуя, кто его потревожил, но он видел меня, и тут уж не до любопытства. Уйдет далеко -старик, видавший виды… И после шумного взрыва птицы словно бы сиротливо и пусто стало на вырубке…
Но вот тишину спугнул Умкин лай. Оттуда, с опушки. Ах, умница, проследила-таки его полет. И снова встрепенулось надеждой сердце. Надо поспешать!
Умка облаивала косача на высокой ели, обходя ее то с одной, то с другой стороны, чтобы высмотреть птицу. Долгоногое эхо широко раскатывалось по лесу, дробилось в стволах деревьев, отскакивало от каменистых сельг. Я поленился вкруговую подойти к петуху лесом под прикрытием деревьев, опасаясь к тому же, что он не будет так долго сидеть на лаю, и пошел напрямую вырубкой, он заметил меня на открытом, сорвался и исчез в чаще. И я отозвал собаку: пойдем искать другого! Впереди у нас целый день.
Нет устали в ходьбе с не ослабевающей в душе надеждой и ожиданием по гулкому, расцвеченному сентябрем лесу, вдыхая остуженный, свежий осенний воздух, настоянный на запахе привядших трав, начавших тлеть палых листьев, отсыревшей в росах земли, грибов и древесной прели отживших деревьев… Где-то посвистывают рябчики, — время охоты на пищик. Но я не пристрастился к ней, я предпочитаю ходовую охоту. И не отказываю себе в выстреле по сработанным Умкой рябцам: вопреки общепринятому среди лаечников мнению, что они не сидят на лаю, портят собаку, моей Умке частенько удается удержать их до моего подхода. Отчего они медлят сойти с дерева? Может быть, потому, что лайка так ослепительно, до голубизны, бела? Я слышал, северные охотники-промысловики предпочитают белых собак, полагая, что под ними крепче сидят и зверь, и птица. Во всяком случае посаженные Умкой рябцы нередко становятся нашей добычей.
Погруженные на дно древнего леса, мы вдвоем с лайкой неспешно вершим свой охотничий маршрут, узнаем знакомые места, памятные прошлыми удачами. Всегда хочется наведать то, где когда-то был счастлив. Но не бывает двух одинаковых охот, неповторимо охотничье счастье, — оно всегда приходит внове.
На неторопливом размеренном ходу всегда хорошо и складно думается. Мальчишкой я охотился, ни о чем не задумываясь, не подозревая, что может быть как-то иначе, повинуясь инстинкту и влечению так же, как охотится и повинуется инстинкту собака, и только с годами стал размышлять, что же, все-таки, это за штука — охота, почему она так заполняет мое существование даже в то время, когда ружье лежит в чехле, а сам я живу в большом городе и все равно сознаю себя охотником? Это сознание не оставляет меня всю жизнь, оно сидит во мне помимо моей воли и являет собою постоянный фон моих будней, как театральная декорация-задник служит фоном всего происходящего на сцене. Скупые приметы зажатой громадами домов и асфальтом городской природы — пробившиеся на обтаявшем откосе глазки мать-мачехи, сизые, подернутые инеем осенних утренников бурьянки пустыря, пожелтевшие прядки берез на бульваре — всегда оживляют в моей памяти разливы полой воды с кустами ивняка, дымящими медовой пыльцой, вымахнувшего с лежки в таких же бурьянках русака, тихое свечение березок с оставшимися на вершинках трепетными листьями, над которыми в слепящей голубизне идут косяки гусей, роняющих с небесными кликами печаль и надежду… Мне дороги такие воспоминания, они возвращают пережитое, и я их люблю. Больше, чем другим, отпущено охотнику радости…
Однако гусь еще не пошел — стоит ведро теплого бабьего лета. Но, кажется, подошли с севера вальдшнепы. С тех пор как в прошлом году я взял из-под Умки вальдшнепа, она поняла, что эта долгоносая птица — тоже добыча, и стала искать их. Но вымахнув из гущары подроста, они так стремительно ввинчиваются во все еще зеленую листву ольшин, что я не успеваю выстрелить даже навскидку. Пропуделяв по двум, я наконец взял третьего. Слушая мою пальбу, Ты думаешь, наверное, что я обвешался дичью, а у меня пока всего только один этот вальдшнеп, трофей в понятиях местных охотников пустяшный и никчемный: кто будет при такой стрельбе жечь из-за него патроны? Но мне не меньше, чем тяжелый мошник, дорога эта изящная, прекрасная птица с мелким, тонким рисунком пера и большими темными глазами южной красавицы; немалого стоит и сам выстрел…
А как Ты, какова Твоя добыча? Вспоминаю Тебя и жалею, что мы расстались у мосточка — лучше бы Ты шла за мной, отпустив меня вперед настолько, чтобы не спугнуть дичь, как чаще всего мы и бродим в лесу, и Ты сама бы видела, как складывается охота, как работает наша любимица Умка, как красива она, белая, на изумрудном зыбком берегу озерка, отразившего темной неподвижной водой и ее, и небо, и табунок белоствольных березок на сплавине… С тех пор как мы с Тобой стали охотиться вместе, я понял, что делаю это и для Тебя, и для Тебя моя добыча, и молча радовался бы, что так ловко срезал на Твоих глазах в тесном ольшанике верткого вальдшнепа…
А Умка что-то опять причуяла на склоне сельги, густо заросшем высоким папоротником. Его широкие, подпаленные утренними морозцами опахала, укрывшие собаку, заколыхались, заходили, означая ее движение, — что там происходит под их цветным пологом?
Но тут же все и разрешилось: с грохотом, всколыхнув перистый воздушный ковер, вылетела большая тяжелая птица. Глухарка! Она не видела меня и тут же уселась на коряжистую ближнюю сосну. Жаркий, страстный лай заполнил тихий лес, раскатился проснувшимся эхом. Копалуха, любопытствуя по-бабьи, тянула шею, наблюдала сверху за собакой и глуповато кокала. Ах, если бы нам попался петух! Может быть, он и не взвершился бы так близко, петухи осторожнее и пугливее простоватых копалух, крепче сидящих на лаю. Да, был бы это мошник… Очень жаль Умку, она так старается! Нет, я все-таки удержался от выстрела, зная, как стыдно будет мне потом, предавшему свои зароки… Пойми и прости меня, Умка!
Я обласкал ее, предложил ее любимую ванильную сушку — с какой обидой она вывернулась из-под моей руки, отвернулась от лакомства: до сушек ли сейчас, в не угасшем ее азарте?!
И снова бредем мы с ожиданием и надеждой в душе, сокрытые от небес густыми кронами, по дну зеленого разлившегося по Заонежью леса, перерезанного с северо-запада на юго-восток, как полз когда-то ледник, следами его поступи — низменными болотистыми урочищами, разделенными скалистыми, в разноцветных лишайниках сельгами. Время давно за полдень, пора выворачивать навстречу Тебе к знакомой Скале — нашла ли Ты ее, не забыла к ней дорогу? Не пришлось бы пойти к Тебе на поиски…
Как всегда, загаданное охотничье счастье приходит неожиданно. Мы нашли свою удачу на моховом болотце, заросшем непродиристыми, упругими, как пружина, тальниками и сухой трестой. Умка взяла след, пошла в прыжки, треща сушью, и из кустов, стеснивших его взлет, взметнулся, будто выброшенный чьей-то сильной рукой, черным шаром косач. Взметнулся — и тут же, чуть задержавшись в воздухе, упал, взблеснув белыми подкрыльями, на моховину. И Умка, сопя сладостра стно, отфыркиваясь от попавшего в нос пуха, уткнулась в горячую птицу.
Как разобраться сейчас, после случившегося, в сумятице чувств, вихрем пронесшихся, сменявших друг друга в охотничьей душе?
Неожиданность, удивление, любование красотой стремительной птицы, опасение промазать и упустить ее, всплеск радости от удачного выстрела, и все это — в доли секунды, которые охота отводит для внезапного выстрела. А теперь — покойное чувство удовлетворения, благодарности, гордости своей помощницей. И — неожиданно — даже что-то похожее на сострадание, на сожаление… Ну, если и не сожаление, то что-то такое, что заставляет положить предел стрельбе при охотничьем фарте, невзирая на то что дичь продолжает «лезть» на ружье… Странно, мальчишкой я никогда этого не испытывал…
Я обласкал Умку, аккуратно, чтобы не помять перья, уложил петуха в заплечную торбочку, огляделся. Мы должны были находиться уже где-то неподалеку от Скалы. И действительно, в ответ на выстрел раздался Твой крик, лай Ушлика — вы добрались туда раньше нас. Услышав Твой близкий голос, Умка бросилась вперед, стало слышно верещание Ушлика — собаки обменивались впечатлениями проведенного врозь времени. По привычке истых грибников, всегда соблюдаемой в Карелии, Ты уже почистила в лесу грибы, чтобы не тащить домой мусор, и подтаскивала сушняк к сохранившемуся среди хрупкого мха пятачку старого кострища.
… Мы сидим, вытянув сладко ноющие ноги, на широком уступе Скалы, привалясь к ее обомшелому гребню. Теперь мы делимся тем, как кто шел и что видел. Ты любуешься красавцем тетеревом, перебираешь перышки на крыле вальдшнепа, отыскивая то драгоценное «художническое» перышко, которым акварелисты выводят на своих миниатюрах самые тонкие штрихи. Мне это нравится: радость удачных выстрелов продлевается тем интересом, который вызывают у Тебя мои трофеи. Ты, сопровождая меня в моем лесовании, давно убедилась, какое это счастье — Охота, здоровое, красивое и благородное увлечение, дарованное от рождения самой Природой, дающее животворную, плодоносную пищу душе, и теперь сама стараешься убедить в этом некоторых своих подруг, наших знакомых, когда они, не имеющие об этом никакого понятия, недоумевают, как можно «убивать ни в чем не повинных птичек». И эти доводы в Твоих устах — хоть Ты и отказываешься выстрелить даже в цель, — куда весомее моих «оправданий».
Костерок занялся, живет своей жизнью, в его теплом струйчатом мареве подрагивают лесные дали Заонежья, светлые меж расцвеченных лесов зеркала озер. Как ласково зовут здесь маленькие укромные озерца — «ламбушки». Взблеснувшие меж деревьев, они всегда сманивают свернуть к ним, чтобы полюбоваться недвижной темной водой, отразившей мшистые берега, белобоким нырцом, уплывающим подальше от внезапно появившегося человека, распустившим по воде «усы», качнувшие сонное отражение. Но отсюда, со Скалы, ламбушки не видны, они скрыты обступившим их лесом — виднеются лишь плеса больших озер, обращенные к небу, как широко распахнутые глаза. Именно так, глазами Матери-земли, назвал их когда-то Михаил Михайлович Пришвин, побывавший в этих краях в 1906 году. Он вернулся отсюда не только писателем, но и охотником, запоздало, в 33 года открыв в Прионежье для себя счастье охоты и оставшись ему верным на всю жизнь. Спустя двадцать лет по глухим здешним тропам, сокрытым зеленобородыми деревами-дедами, проложенным от одной деревеньки к другой, прошел другой замечательный человек и писатель Иван Сергеевич Соколов-Микитов, «свой в своем» среди исхоженных им земных просторов.
И теперь пришло наше время. Словно бы получившие в наследство весь огромный полуостров Заонежье со всеми его озерами и ламбушками, сельгами и гулкими урочищами, со всеми глухарями, рябцами, куницами и медведями, с опустелыми домами безлюдных деревень, где во времена Соколова-Микитова и, тем более, Пришвина от века вершилась тихая лесная жизнь — теперь мы, получившие со всем этим наследством чувство родства, бродим по заросшим древним дорожкам, тоже ощущаем себя «своими в своем», любуемся красотой севера и невиданной красоты деревянными хоромами, си-дим сейчас на Скале, открывающей просторы Заонежья и Онего-моря.
Любовь всегда должна быть выражена — не высказанная, она становится мучительной. Но всегда ли нужны для этого слова? По тому, как Ты оглядываешь с высоты наше Заонежье, как, сняв душные сапоги, в одних носках ходишь будто в чистой горнице, по сухому хрупкому мху, как глядишь на нашу Умку, живописно расположившуюся рядом с ревниво охраняемым косачом, я понимаю, что у Тебя на душе то же, что у меня, — никаких разговоров об этом не нужно.
Да и в наших с Тобою отношениях все определено и установлено — давно, с тех пор как мы встретились на художественной выставке в 1962 году в Манеже, так скандально разрекламированной «нашим дорогим Никитой Сергеевичем», как провели вместе ровно десять дней, по истечении которых я, исчерпав отпуск, вернулся на Камчатку. А через два месяца Ты, оставив Москву, домашние удобства и работу в родном МГУ, прилетела ко мне, бесприданному, на далекий полуостров, в совершенно пустую комнату коммуналки, которую мне дали, когда я заявил о Твоем приезде, — до того я обитал в комнатушке при общежитии, более удобном для холостяцкого житья из-за буфета, душа и регулярной смены постельного белья.
Впрочем, приданое у меня все-таки было: бельгийская бескурковка шестнадцатого калибра, моя собственная, сменившая отцовские «зауэр» и пятизарядный «браунинг». Она верно служила мне со школьных лет и всегда была со мною, даже в ленинградском студенческом общежитии, хранясь с угла на угол в чемодане под койкой.
Я встречал Тебя на аэродроме в Елизове. Заоблачный гость ТУ-104 вывернулся из-за белых конусов заснеженных сопок, промчался по посадочной полосе и под сипенье турбин подрулил к выгрузке. Подкатили трап к непривычно неподвижному, в занебесной испарине лайнеру, я смотрел, как на выходе «власти» — два румяных пограничника, щеголеватых, несмотря на сержантские лычки — как же, всегда на людях! — сверяли Твой паспорте пропуском в погранзону. Все было в порядке. Ты стала спускаться, я снял Тебя с трапа — и Ты у меня на Камчатке!
Шофер крытого, без задней стенки, грузовика согласился подвезти нас в город. Мы сидели в кузове, не вполне сознавая, кажется, значительность того, что с нами произошло, и придерживали болтавшийся по кузову чемодан, позади убегала дорога, уходили дома, я называл Тебе улицы незнакомого, ставшего Твоим города.
Ствоим приездом у нас появилась «мебель» — соседская табуретка с дыркой-полумесяцем на сиденье — покрытая полотенцем, она служила нам обеденным столом. Но первой покупкой была не мебель — были Твои лыжи из кедра Находкинского деревокомбината, настолько прочные, что они живы по сей день.
Наш союз и Твое жительство следовало узаконить в конторе со странным, похожим на еврейскую фамилию названием «ЗАГС». В назначенный день опять была пурга. Без цветов, свидетелей и шампанского мы с мокрыми от снега, настеганными ветром лицами, в брюках, спущенных на голенища сапог, смотрели, как в наших паспортах появляются исполненные глубокого смысла штампы. На счастье ли?
Вечером, чтобы отметить с нами такое событие, должен был придти Роман. Я открыл ему дверь — он стоял за нею, держа обеими руками большой ком снега.
— Что это? — спросил он.
Я замялся: сказать, что это снег, было бы слишком просто, уж чего-чего, а этого добра на Камчатке хватает…
— Это — холод! — довольный моим замешательством, воскликнул Роман, — Пусть никогда не будет его между тобой и Аленой!
И он с размаху разбил ком о кафель лестничной площадки.
Спасибо тебе, дружище, ты напророчил нам жизнь в ладу без единой ссоры! Мир праху твоему, развеянному над непокойной ширью Тихого океана — так много лет спустя ты завещал, не желая упокоиться в земле чуждого тебе континента Западного полушария.
Я не мог на это рассчитывать, но, к моей радости, моим приданым, принятым Тобою, оказалась и моя охота: мои угодья, где я охотился, стали и Твоими любимыми местами, друзьями стали мои охотничьи друзья, и Ты разделила мою любовь к собакам, которые вошли в нашу семью как полноправные и необходимые ее члены. Это ли не счастье для охотника?!
Друзья, когда мы охотились с гончими компанией, поначалу удивленно косились на Тебя, «увязавшуюся» за нами — где это видано, баба на охоте?! — но потом убедились, что Ты нисколько не мешаешь и даже бываешь полезна, если мы в воронежских краях охотились с лошадью: Ты оставалась в телеге, когда мы разбредались в бору, и пригоняла ее в условленное место нашей встречи.
Приданое наше богатело, в него уже давно вошло Заонежье, открытое нами вместе как наследство, мы полюбили тишину его неисходимых лесов, просторы Онего-моря, красоту светлых озер, брошенных деревень с крошечными часовенками, трогательно сохранившими медовую чистоту бревенчатых стен, намоленных русоволосыми, сероглазыми людьми с опаленными солнцем лицами на лесных покосах и в рыбачьих лодках…

Заонежье тоже приняло нас, и мы, благостно ощущая себя «своими в своем», сидим сейчас на своей Скале и оттягиваем время возвращения домой. Костерок приугас, едва дышит бездымным теплом. Умке надоело бездействие, она тихо обследует Скалу, мелькая среди елочек, зацепившихся на камне. Очень привязанный к нам Ушлик заинтересованно посматривает на нее, но не уходит, и лишь заслышав ее лай, тоже с лаем кидается «на помощь». Стоя на краю, Умка смотрит вниз, роняет ворчню и нерешительные «бамки». На кого это она?
Сырую моховину под Скалой пересекает лось. Непривычно смотреть сверху, будто с высоты птичьего полета, как неторопливо и размашисто ходят рычаги его голенастых, в белых чулках ног, как несет он суковатые рога. Чуть ускорив от бреха собак свой легкий, летящий ход, он словно плывет меж болотистых сосенок-карлиц и исчезает в лесу. Не удивительно, что бык появился тут средь бела дня — стоит время лосиного стона, потерявшие покой сохатые ходят много и широко.
Заново рассиживаться, поднявшись со своих «кресел», не время: солнце заметно скатилось к вечеру. Пора домой.
В первые же выходные мы ждем, как было обещано, Володю и Розу. Они приедут по губе на моторе (в Заонежье принято делать ударение на первом слоге). Здесь вообще принято пользоваться лодками: на них отправляются по грибы и за ягодой, в гости и на покос, на них же вывозят связанное в самодельные туки сено. Ближе к обеду ветерок донес далеко слышное на воде пенье мотора. А потом показалась и лодка. Темная точка в слепящей сиянием губе быстро увеличивалась, вытянулась, оторвалась в дрожащем мареве от воды и летучим голландцем повисла в воздухе.
— Это они, — угадала Ты, ополаскивая на мостках посуду.
На подходе к берегу Володя вырубил «Москву», лодка, наплеснув на береговую гальку волну, в тишине ткнулась в причал с вешалами для сушки сетей. Роза осторожно, как запеленутого ребенка, вынесла завернутые в полотенце рыбник и калитки — тонкие, густо промасленные ржаные ватрушки с пшенной кашей, творогом и картошкой, испеченные — «каленые» — на поду русской печи.
— Виза-то у вас к нам постоянная, а прописка в сем году не оформлена, сёдни пропишем, — улыбнулся Володя и достал бутылку «перцовой».
Пока женщины готовили стол, Володя осмотрел дом и подворье, оценивая, как мы обустроились.
— Не успел к вашему приезду смастырить, смотрю, ты сам сделал, — торкнул он носком сапога новую ступеньку крыльца, — это ты молодец. И дверь укрепил… Рыбаки тут летом жили, они такого не толкуют. Им одно — вон сколько бутылок откинули… Ладно хоть, дом не сожгли. У нас нынче мода такая пошла — дома жечь…
Мы угощали гостей дичью, московскими припасами, растаскивали разваренную щучку из срезанного вкруговую, как арбуз, рыбника, похваливали Розу за отличные калитки, отметили «прописку» в деревеньке и начало охоты, вспомнили угодившую в сети для пирога щуку, появившегося в округе медведя-пакостника, завалившего в лесу нетель, рыбалку и грибные сборы, — и, наслаждаясь теплом застолья, не замечали, как шествует на дворе вкруг дома солнце, как начал пригасать день.
— Который уж год вы торите сюда дорогу, с рюкзаками ишачите, — улыбался Володя. — Люди в отпуск на юг мотают, пятки на солнце жарить, а вы все сюда, к комарам, будто вам тоже тут пуп резали!
Как все из таких глухих деревенек, давно перебравшиеся в дощатые поселке при лесопунктах и железнодорожных станциях, поближе к работе, магазинам и школам, он тоже переехал на лесопункт, но сохранил светлую память о привольном детстве здесь, в деревеньке на берегу губы, и был рад и горд, что нам тут нравится, что мы прикипели к его родовому гнезду, приезжаем каждый год, оживляем и протапливаем нежилой дом.
Они собрались под вечер, когда низкое солнце зажгло, как свечи, верхушки елей на другом берегу. На дальнем береговом камне, забеленном птичьим пометом, базарили собравшиеся на ночлег чайки. От взревевшей «Москвы» с тростникового плотика против наших окон неслышно сползла, унырнула ондатра, успевшая к нам привыкнуть. Сигналя нам свободной рукой, Володя сделал прощальный круг, выровнял лодку и направил ее к поселку. Мы еще долго слышали звук мотора и видели белевшую в лодке косынку Розы.
Как тогда, на Камчатке, мы спим на полу, над нами много воздуха. Ты, кажется, уже заснула — чаще всего так и бывает. Все еще гомонят, кычут на камне перед сном чайки.
Я слушаю, как тихо покряхтывает, остывая, прокаленный полуденным солнцем старый дом, и думаю о завтрашнем охотничьем дне. В окно, густея на глазах, входят сумерки, молочно подсвеченные уходящими белыми ночами.

В.Чернышев
«Охота и охотничье хозяйство» №8 – 2006

Назад к содержанию.