Синие сумерки.

Где-то я слышал, будто в час синих сумерек рождаются ангелы и умирают грешники. Умирают, стиснув зубы, без стона, чтоб не потревожить печальную тишину.
Стихает утомленная земля, останавли­вается ветер, перестают раскачиваться и мерзло скрипеть осинники. Верующие молятся в кончину дня, шелестя обвет­шалыми молитвами, а люди, отрешенные от веры, думают, вспоминают, если есть у них вспомнить что-нибудь хорошее. В синих, сумерках хочется думать только о хорошем и еще умереть хочется или очиститься.
В такое вот синее предвечерье сидел я, привалившись плечом к косяку, на по­роге охотничьей избушки, заблудившей­ся в еловой парме, глядел на тайгу, расслабленно впитывал в себя тишину.

Мокрую спину парило от печи, гудя­щей и ухающей сухими еловыми поленья­ми, а лицо корежило каленой стынью, ка­кая накатывает в конце дня, когда синие сумерки с колдовской бесшумностью на­плывают из таежных падей и забурьяненных логов.
Лес, поляны, лога, буераки затопляют они, наряжая синевой пустоши и про­валы в тайге, глухие ямы шурфов, битых здесь еще при царе,— словом, наряжают все горелое, хламное, уродливое, что могло бы угнетать глаз человеческий. Но синева, так же как и солнце, не застит таежной красы. Снега как были белы, так и остались. Они чуть поголубели только. Березник, утомленно свесивший переви­тые космы, не тронут был синим даже в кронах, лишь слегка потемнел он в глу­бине, и оттого резче отразились в стекля­нистом воздухе шеренги пестрых ство­лов. Липы сделались совсем черны, а голотелые осинники нервно рябили, и все вокруг казалось погруженным в онеме­лое море, в глубине которого останови­лись земные стихии.
Григорий Ефимович, хозяин охотничье­го пристанища, отбросил дверцу печки,— видно, обжег пальцы,— ругнулся и спуг­нул благость с моей души.
Треща суставами, я поднялся и пошел к шурфу, что был за бугром. Из нутра его, из-под рыжего снега, ботиночным шнурком вытягивался ключик. Через три- четыре шага жизнь ручейка на свету кон­чалась, он падал по липовому лубу, под­ставленному Григорием Ефимовичем, в шурф.
Шурф этот зарос худой, остробокой осокою и кустами, у которых корней больше, чем ветвей. Корни схватили и удерживали корку земли. А внизу шурф пустой. Охотник сказывал, с десяток лет назад загнанный по насту сохатый с ко­ротким воплем провалился в яму. Сле­дом за ним туда сползали ворохи кустов и однажды стащило огромную ель. Она целое лето кореньями хваталась за зем­лю, но не удержалась и огрузла в зем­ную утробу.
Долго катилась ломь и земля в ямину, пока не получилось маленькое озерцо. Видно, ель сделала опору для дна его. Озеро было покрыто ржавой пленкой, никто в нем не жил, кроме лягух, водя­ной блохи и сонливых водомеров.
Я смотрю на холодный зрак озерца, затянутый оловянным прожилистым льдом. Пучки осоки, еще не задавленные снегом, будто выболевшие ресницы тор­чат вокруг него. Смотрю и в общем-то понимаю жителей ближней деревни — Становые Засеки, которые утверждают, что водяные облюбовали это место для себя.
И Григория Ефимовича я тоже пони­маю. В наши дни, когда захожие в лес людишки почему-то считают своим дол­гом разорить охотничью избушку или на­пакостить в ней,— лучшего места для нее нельзя было найти.
Пока наполнялся чайник водой, падаю­щей из лохматого, ржавого луба с шеве­лящимися в нем ленточками мочала, по­ка свивалась струйка клубком в посуди­не,— синева за избушкой, на которой бойко струилась трава щучка вперемеж­ку с лесной жалицей, загустела, и из глу­бины леса забусило темной пылью. Тра­ва на избушке, только что видная до каж­дой былинки, до каждого семечка, сту­шевалась, и ветви лип, будто прочерчен­ные в небе, разом спутались. На покосе возле озерца, в невырубленных кустах, ровно бы заклубило сизый дым, а липы размыло синевой.
Все в тайге совсем унялось, и шевель­нуться либо кашлянуть сделалось боязно, потому что мир казался призрачно-хруп­ким.
Наступили последние минуты дня, по­следний его грустный и светлый вздох — и после торжественной этой минуты, пос­ле грустного вздоха об уходящем навеч­но дне сразу же потекла из лесу темно­та, словно бы она терпеливо ждала свое­го часа, таясь под густыми лапами пихта­ча. Но в том месте, где закатилось солн­це и уже успело остыть небо, срез тайги все еще отчетлив, и каждая елка там на­поминает тихую часовенку с крестиком на макушке.
В открытой двери избушки стал виден огонек в печной дверце, дым из трубы не столбился более, а смешался с темно­тою. Весь лес перепутался. Однако и тем­нота тоже была кратковременной. Вот раз-другой на поляне, за озерцом, про­блеснули искры снега, и пока еще не вид­ная за лесом луна наполнила мир покой­ным светом, и в небе снова проступила слабенькая синь.
Я пошел от ключика в обход бугра и спугнул из-под низкой раскидистой пихты, сросшейся с кустом можжевельника, собаку Григория Ефимовича. Она отско­чила в сторону и напряженно ждала, ко­гда я пройду, вопросительно пошевели­вая хвостом.
— Ночка! — позвал я собаку. Она от­ступила еще глубже в снег, вместо того чтобы приблизиться ко мне, и, ровно бы извиняясь, поболтала хвостом по снегу.— Ночка! Ты чего? — В ответ собака еще раз шевельнула хвостом, но с места не сдвинулась.
— Отстань от нее! — крикнул из избы Григорий Ефимович.— Не подойдет она к тебе. Чайник неси.
Собака эта, Ночка, весь день хлопота­ла в лесу, шустро носилась по горам, и сиплый зовущий лай ее раздавался то на еловой гриве, то в густо заросших падях. Мы спешили на этот лай, и, как только сближались с собакой, она переставала гавкать и лишь попискивала.
Мы подходили к ели и задирали голо­вы, а Ночка отскакивала в снег, ждала, поглядывая в мою сторону. И стоило мне встретиться с нею взглядом, она чуть шевелила хвостом, будто провинилась пе­редо мною. Если уж долго мы не могли высмотреть белку, Ночка начинала поста­нывать и царапать лапами дерево, ровно бы хотела сама достать унырливую бел­ку, подать ее нам, чтоб незачем было нам нервничать и порох жечь.
Я стучал палкой по стволу дерева. Со­бака, должно быть, видела схватившую­ся за сук белку и от переживаний вдруг взрыдывала, но тут же смолкала, и с не­мой вопросительностью глядела на Гри­гория Ефимовича, который шепотом по­ругивался, напрягал зрение свое и сноровку.
— Вот она, тута! — наконец удовлет­воренно сообщал охотник и, прищурив глаз, по-стариковски обстоятельно целил­ся. И я, и Ночка замирали в ожидании вы­стрела. Казалось, что Григорий Ефимович целится бесконечно долго и что лес то­же ждет, задержав дыхание.
Но вот наконец таежную тишину раз­валило грохотом выстрела, и, судорожно цепляясь лапками за сучья, от ветки к ветке, все быстрее и отвеснее падала бел­ка. Ночка ловила ее, и виден был только прыгающий пушистый хвостик белки. По­началу мне думалось — выплюнет изо рта собака раздавленную, никуда не при­годную белку. Но когда раз и другой Ноч­ка положила к ногам Григория Ефимови­ча, перезаряжавшего ружье, даже слю­ной не вымоченную белку, в сама, облиз­нувшись, озабоченно убегала в ельники, зорко отыскивала след и обнюхивала ко­ряги, я понял: Ночка одна из тех собак, о которых можно слышать или читать в книжках, а видеть такую животину ред­кому человеку доводится.
Меня Ночка избегала, увертывалась от ласки и не обращала никакого внимания на мои городские восторги. Она работа­ла и чем-то все время напоминала много­семейную хозяйку, которая сама хоть и костьми гремит, зато дети у нее красно­щекие, муж ублажен и в доме порядок и достаток.
Была она пепельной масти, с темной припорошенностью на спине и белым фартучком на груди. За масть, видимо, и имя получила собака. Глаза у нее встревоженно-быстрые, захлестнутые бруснич­ной краснотою. Нос узенький, с мокрым, черным пятачком. Рот ее строго, как у окуня, сжат и, как у окуня же, чуть западает в углах. Звериная беспощадность угадывалась в этом завале рта. Но в об­щем-то мордочка у нее, с перышками бровей, с треугольными некрупными ушами, довольно симпатичная. Хвост у нее богат, как у лисы. Ночка не понима­ет красоты своего хвоста, не форсит им, как форсят многие лайки, укладывая хвост кренделем с особым шиком. Сда­ется мне, окажись у Ночки хвост помень­ше и незаметней — она бы и рада тому была. Впрочем, не в красоте ценность охотничьей собаки, а в работе.
А Ночка — работница! Она берет бел­ку с земли, с лесной гряды, на нюх и на слух. Куницу тоже берет поверху и по­низу. Птицу за дичь не признает: давит в лунках рябков и косачей, если отыщет. Медвежьего следа пугается, за сохатым не идет, диких коз не облаивает, считает их, должно быть, своими, деревенскими.
В полдень мы кипятили чай на старой, сухим кипреем и борцом заросшей вы­рубке, и получился у нас часовой отдых. Небольшой огонек горел бойко и дело­вито. Тонкий снег растопился кружком, и стало видно желтую осеннюю траву, не убитую морозами. Береза одиноко и ши­роко стояла посреди вырубки, и тетерева на ней висели, вытянув шеи. Они глядели в нашу сторону. У меня побаливал кре­стец и ломило шею, оттого что пялился на дерева, высматривал белок. Я крутил головой из стороны в сторону.
— Дома попроси жену, чтоб дала по шее горячим утюгом — помогает! — усмехнулся Григорий Ефимович.
Когда полуденным солнцем обожгло заиндевелый лес и повсюду засверкало, один косач прошелся по сучку березы и побулькал было, но песни его никто не поддержал, и он тоже успокоился, обвис на гибкой ветке. Собака с подведенными боками лежала в стороне от огня, ловко накрыв хвостом почти всю себя, на птиц на обращала никакого внимания.
— Ночка! Ночка! — окликнул я со­баку.
Ночка сбросила с себя хвост, вскочила и отпрянула ближе к кустам. Косачи обеспокоенно шевельнулись на березе и еще длиннее вытянули шеи.
— Ночка! Ночка! Что ты, глупая?! Чего ты испугалась?
— Не глупая она. Ума в ней, может, больше, чем у другого человека,— за­метил Григорий Ефимович, с сухим хру­стом ломая прутики душицы на завар­ку.— Не зови. Не подойдет. Не мешай отдышаться. Запалилась собака.
— Почему не подойдет, Григорий Ефи­мович?
— Потому что потому — оканчивается на «у»,— ответил школьным каламбуром охотник и сунул горсть душицы в коте­лок. Отмахнувшись от дыма, он смор­щился и нехотя добавил: — История у ней.— Разрешая мое полное недоуме­ние, еще добавил, но уже с досадливо­стью: — Собачья история.— Видно, раз­говор о Ночке был ему неприятен, и он переметнулся на другое: — На косачей не заглядывайся. Это такая скотина — на виду, а возьми попробуй! Малопульку бы. Да где она у нас с тобой, малопулька-то? — говорил Григорий Ефимо­вич уже буднично, неторопливо, словно рассуждал сам с собою, и пил чай, с треском, вкусно руша сахар.
Он у костра сидел обжито и уютно да­же как-то. Кружку он ставил на пенек, хлеб и сахар клал на платочек, разверну­тый на коленях; ничего у него ни в снег, ни в костер не падало. И одежда на нем была легкая, но теплая, в которой спина не преет и не стынет,— телогрейка, под нею меховая безрукавка, на ногах коты с плотно обмотанными и вперекрест по­вязанными онучами.
Осилив две кружки чаю, охотник рас­стегнул телогрейку, сдвинул молодецки шапку, налил еще кружку с краями и от­пыхивался, крякая при каждом глотке чая. На лице его — обветренном, моро­зом каленном — блаженство. Видно, как наслаждается человек кипяточком, са­харом и кратким отдыхом.
Я знаю Григория Ефимовича не так давно, однако особенности его характе­ра, скорее всего некоторые из них, за­метить успел. Григорий Ефимович не тот звероподобный, мохом заросший охот­ник-промысловик, о котором сложилось вековечное наше представление. Чело­век он грамотный, острословый и вроде бы легко доступный. Но иногда любит прикинуться этаким простачком-мужич­ком, а потом, когда ты уверуешь в его простоватость, подсадит тебя едучей «умственностью».
Знакомство наше получилось на га­зетной почве. Григорий Ефимович при­слал в нашу редакцию письмо с прось­бой приехать в Становые Засеки и уко­ротить «местного царька», как он выра­зился в письме.
Царьком оказался директор неболь­шого лесозавода, Иван Иванович Ширинкин. Он вместе с Григорием Ефимовичем когда-то учился в сельской школе. Смо­лоду работали они на лесовывозках, но потом пути их невозвратно разошлись.
Когда Ширинкин, почти двадцать лет спустя, возвратился в Засеки, поношен­ный и вежливый,— селяне, удивленные явлением человека, которого в живых уже не числили, щадили человека. Пы­таясь удивить всепрощением, слезливо, пьяно жалились засекинцы земляку на жизнь. Он сочувственно слушал селян, а после и сам поведал о тех краях, где бы­вать ему доводилось, и о тех должно­стях, какие занимал он на своем пути. Лесные люди дивились обширности зем­ли, жизни Ивана Ивановича и значитель­ности свершенных им дел. Даже на фрон­те он командовал дезокамерой. Не все засекинцы знали, что дезокамера — это не что иное, как вошебойка, думали — секретное оружие какое, вроде «ка­тюши».
И когда достроена была лесопилка, уломали засекинцы Ивана Ивановича за­нять должность директора. Он уважил односельчан, хотя и намекал, что пора подходит ему хлопотать персональную пенсию, как личности особой, наделенной руководящими качествами. Вслед за главной сами собой посыпались на Ширинкина должности помельче: член роди­тельского комитета в школе; член почти всех комиссий поселкового Совета; член народной дружины; член комиссии со­действия ДОСААФ.
Как это нередко случается в наших де­ревнях, спотычка Ивана Ивановича на ру­ководящем пути произошла из-за сущего пустяка — споткнулся он как раз на собрании, где его должны были ввести в эту самую комиссию содействия ДОСААФ.
Собрание шло быстро, дружно: «За?», «Воздержавшиеся?», «Против?», «Едино…»
— Есть против!
Гул по клубу прокатился. Сколько со­браний проходило в Засеках и всегда — единогласно. Кто же это осмелился по­перек мира? Оказался инженер лесоза­вода. Он-то, как молодой специалист, и ведал этим самым ДОСААФ, о назначе­нии которого многие засекинцы ничего и не знали. Маленький такой инженеришко, соплей перешибить впору, и году нет, как в Засеки приехал, а вот про­тив уж!
— Такой личности, как наш директор, не только оборонное дело, но и обувь нельзя доверить чистить в порядочном населенном пункте! — горячо заявил ин­женер и с трибуны сошел.
Ивана Ивановича все равно выбрали куда надо, а инженера молоденького ста­ли окладывать, как медведя. Об этом и написал в газету Григорий Ефимович, по­тому что инженер тот, Вен я, квартиро­вал у него.
Я выступил в газете со статьей «В за­щиту молодого специалиста». Ответили: «Меры приняты, и объявлен выговор ко­му надо». А вскоре после этого на Веню- инженера балка сверху упала. Он отле­жал с поломанной ключицей три месяца в больнице, возвратился в Засеки, но по­том почему-то бросил все и уехал, а я до сих пор вот чувствую себя виноватым. Чтобы Григорий Ефимович не подумал, что я забыл обо всем, и чтоб его или се­бя утешить, спросил:
— Веня пишет?
— Нет, ничего мне мил не пишет и вестей не подает…— Григорий Ефимович выплеснул остатки чая и тут же, бросив песнопение, мрачно буркнул: — Помог­ли мы с тобой молодому специалисту.
— Помогли…
Я швыркал чай, глядя в затухающий огонь.
— Ну, а как он?
— Директор-то наш? В светлое буду­щее нас ведет. Такая его цель.— Григо­рий Ефимович сунул в мешок кружку, ждал с развязанным мешком, когда я допью чай и отдам ему свою посуди­ну.— Фрукт этот ни мороз, ни жара не берет. А в нашем умеренном климате, да еще при нашей бесхарактерности, та­кому самое плодородное место.
Столько было горечи в голосе охот­ника, что я не решился дальше разгова­ривать на эту тему, и мы молча Ушли от костра, дымящего на вырубке, средь выворотней и редких тонкомерных елушек, оставленных на обсеменение и дав­но уж высохших.
В лесу, да еще на охоте, нет пустого времени, там всегда бываешь занят, весь в работе, хот* со стороны поглядеть — шатается человек без дела и надобно­сти. И еще в лесу, да на охоте, чем мень­ше разговариваешь, тем лучше.
Другое дело — вечер! Избушка. Полу­темь. Теплынь. Окно совсем уже было затянуто. Стекло в раме составное. В стыках стекольев вроде бы паучок за­таился и плетет паутину. Потом мох ягель вырос на стекле. Я подбросил в печку дров, и мох ягель завял, а паук подобрал лапки и утянул в составыши паутину, и опять посинело окошко, но уже грустно посинело, будто дремой сгустило синь.
Григорий Ефимович покуривал креп­кую сигаретку «Памир», точил ножик. Нежно, чуть слышно касался он бархати­стого бруска, и лицо его от синевы — будто у мертвеца, а глаза сверкали зло­дейски при каждой затяжке.
— Леший ножик точит, неслухов ре­зать хочет,— вспомнил я в детстве слы­шанную, устаревшую поговорку.
Григорий Ефимович шевельнул бро­вями.
— Неслухов сейчас лешим не застра­щаешь! Дружинником разве! — сказал он и быстро дотянул сигаретку.
Мундштук пусто засипел. Охотник хлопнул ладонью по мундштуку так, что огненный катышек от сигаретки улетел к порогу. Потом засветил две свечки, на­дел на грудь брезент, излаженный вроде фартука, и закатал рукава.
— Снимал бы белок,— кивнул он мне на кожаную сумку, набитую зверушка­ми.— А я бы руководил…
Я сказал, что и рад бы, да не умею, по­порчу шкурки только.
— Жа-а-аль,— поправляя на пяльце шкурку куницы, снятую еще в тайге, про­тянул охотник.— В жизни вот никем не руководил, кроме жены. Дай, думаю… Н-да-а-а… Вот оттого, верно, и завидую Ваньке-то. У самого таланту нет.
— Какому Ваньке?
— Да Ширинкину.
— А-а.
— Видишь, вот как оно! И ты уж при­вык Иван Иванычем его навеличиаать. И все привыкли. И его приучили. А он, од­нако, давно смекнул, как можно пустопорожность всякую громкими словами прикрывать! Вот ты сам говорил, что сов­нархозы разорганизовать собираются. Оказались они, говорил, не нужны в на­шем хозяйственном деле. А поди ты — сов-нар-хоз! — Григорий Ефимович под­нял вверх ножик, сделанный из пилы, гиб­кий и бритвенно-острый. Нож сверкнул впотьмах.— Коснись нас, простых людей, от одного названия опешишь.
Слова о простых людях, замечаю я, у Григория Ефимовича наилюбимейшие, хоть сам он и не прост. Под топчаном у охотника лежат пачки старых журналов. Младшая дочь Григория Ефимовича ра­ботает в библиотеке и списанные журна­лы отдает отцу. Он вместе с охотничьим имуществом с осени завозит на лошади в тайгу литературу и читает журналы, как сам говорит, от доски до доски. В журна­лах заметил я подчерки ногтем. И ноготь охотника весьма и весьма остер и точен, под него попадают оплошности авторов, особенно касающиеся тайги, но больше всего охотник там, где автор вольно или невольно криводушничает.
Мне все больше и больше нравится хо­зяин этой потаенной избушки. Нравится, как он рассказывает, преображаясь ли­цом и голосом. А руки у него заняты де­лом, м все-то идет ладом и чередом.
— Вы про Ночку хотели рассказать. Что у нее за история? — напоминаю я.
— Говорю — история собачья,— от­махнулся охотник.— Может, не расска­зывать? Испорчу настроение.
— Ничего.
Григорий Ефимович вдруг предупреж­дающе поднял руку с ножом.
Гудела печка. От стыни потрескивали бревна избушки, а больше ничего слыш­но не было. Я вопросительно уставился на Григория Ефимовича, хотел уж спро­сить, чего это он, но в это время до меня донесся легкий шорох под окном избуш­ки и деликатный, почти мышиный писк.
— Заговорились! — по-женски хлоп­нул себя в бока Григорий Ефимович.— Сейчас, Ночка! Сейчас, кормилица моя!
Ночка еще раз пискнула и смолкла.
Григорий Ефимович вытер руки о тря­пицу, размял в берестяном корытце су­хари с водою, подмешал в них ложки две сгущенного молока. Хлебную затируху готовил он старательно, потом накинул телогрейку и предупредил меня: пока Ночка ест — не показывался чтобы.
Он долго кормил собаку и все разго­варивал с нею, будто с малым дитем. А мне еще с детства ведомо — как стро­го, даже сурово промысловики относятся к своим верным помощникам и уверяют, что иначе нельзя, иначе, мол, собака раз­балуется.
— Ешь, ешь»,— слышал я,— не да­вись, ешь спокойно. Ах ты, хлопотунья! Ешь, ешь, не бойся! Никто тут тебя не обидит.
Он вернулся с пустым корытцем: потер застывшие руки и подбросил в печку дров. Вешая телогрейку на деревянный штырь, сказал:
— В чем душа держится у собаки! На болтушке тянет. Повредилось у нее горло.
Григорий Ефимович замолк, прислу­шался как-то по-чудному, ровно бы од­ним ухом, и удовлетворенно заключил:
— Ушла в убежище старое. Иной раз в лес убегает, хоть привязывай. То зайца приволокет, то рябка. У дверей положит. В благодарность… Э-эх, язык бы этой собаке! — Охотник еще послушал и уста­вился в окно, по которому ровно бы кто- то хлестанул двумя ветками, обмакнуты­ми в известку. В верхней половине окна, у самого выпиленного бревна, сорочьим крылом отливала мерзлая ленточка. Ниж­нее звенышко составного стекла уж со­всем померкло, ровно не стекло было, а старая колотая кость, видная до каждой хрупкой прожилочки.
Охотник снова забрался на печку, по­шаркал ножик о брусок и продолжал ра­боту. Взрезав белку в промежье, он уме­ло заголял ее и одним движением, как рубашонку с малого дитяти, снимал со зверушки пышнохвостую шкурку. Сырые шкурки он тут же надевал на шомпол за дырочки глаз, а тушки бросал в берестя­ной противень, к дровам.
Ты Сухонина, соседа моего, знаешь? Нет? И слава богу. У него мы с Венькой отбили, можно сказать, собаку. Вот слу­шай, как дело было. В колонии срок от­бывал Сухонин-то. Отбыл и осел в горо­де. В собачники наладился. Ловил собак и бил по десятке с головы, это еще при старых деньгах. Да еще жирные туши ту­беркулезникам загонял. Да-а. Я потом промышлял в тайге сезон с Сухониным- то. Набрался он тама ума! Обучился мно­гим политикам. Он собак-то давил только зачуханных каких, а страшную, с харей обезьяньей, либо бесхвостую, либо ло­поухую, держал взаперти. День-два по­держит: глядишь, явится дамочка либо артист и выкуп дают, не считаясь со сред­ствами. Нарвался Сухонин. На што уж хлюст, а нарвался, сплошал! На Корнакова нарвался, на старика. У Корнакова кобель из вогульских лаек. Во всей окру­ге известный. Что по медведю, что по со­хатому. На привязи такую собаку дер­жать нельзя, тухнет в ней чутье. Корнаковского-то кобеля и заловил Сухонин. Корнаков сыскал кобеля и вместо вы­купа сыновей кликнул. А сынов у него трое — горновыми работают. Они и по­ломали Сухонину ребра — по ребру на брата.
Сухонин — жох, он и в больнице зря время не терял, заарканил жену себе, нашу, засекинскую. Няней она при па­латах состояла.
Деньжонок успел скопить Сухонин-то. Наваристая работа была. И жену подо­брал, как у нас говорят, по скачку, ко­торая выше его не прыгнет. Явились они в Засеки, дом отгрохали. К зиме Сухо­нин договор с Заготпушниной заключил и ко мне в напарники подрядился. Тогда я ему и дал щенка от сучки своей, Касматки.
Григорий Ефимович приостановил ра­боту, снял нагар со свечи сырыми, крас­ными от сукровицы пальцами. В язычке огня легонько треснуло, зашипело, и до меня донесло запах паленой шерсти и парной крови. Тошнота занудила нутро, и я опустил голову.
Охотник пододвинул свечу ближе к се­бе, бормотнул что-то насчет зрения, ко­торое якобы слабнет, и вообще, мол, ско­ро его, такого липового охотника, из ле­су гнать и на мыло переделывать надо. После такого высказывания о себе он снова принялся за работу и повел разго­вор дальше:
— Промысел таежный не поглянулся Сухонину. Дело ведь это не такое уж фартовое, как о нем молва идет. Озолотеть тут не озолотеешь, а вот ревматизм, грыжу либо еще чего в таком роде до­будешь. Да что тебе рассказывать? Сам испытал. Вон шея не крутится и глаза вва­лились. Это за один день. И день-то по­чти выходной. Куницу одну квелую го­няли. А то ведь пойдет как молонья, да грядой, все грядой… Дух вон — умота­ешься. К стану вернуться сил нету. В ле­су у няги ночуешь, а что она, няга-то? Один бок греет, другой стынет. Так всю ночь и скоблишься. А ночь-то — двена­дцать часиков! Месяцами без бани, без хлеба, без бабы, а заработок стал — ху­же некуда. Леса порушены, дичина по- выводилась, расценки же прежние, Если на промысловый месяц по кругу сто руб­лей сойдется — считай пофартило. А эти сто рублей и на лесопилке можно зарабо­тать. Так ведь это в тепле!
О тепле Григорий Ефимович сказал с особой значимостью и упором особым. Я представил себе одинокую ночевку в зимней тайге в такую морозную ночь — и оценил эту вот дыроватую, прокопчен­ную избушку, в которой и ходить-то нуж­но согнувшись, и печку жарить беспре­станно.
Я ровно бы впервые оглядел таежное прибежище. И не знаю почему, но в его первобытности, в этих шершавых бревнах с почерневшим в пазах мхом, в дымящей всеми щелями печке, в полуслепом окошке, в притоптанной земле, неровной от узлов и корней, простеживших пол в избушке вдоль и поперек, в нарах, со­оруженных из жердей, в деревянных штырях, заменяющих гвозди и вешал­ки,— во всей этой бесхитростной избуш­ке, пахнущей дымом и смолою, где каж­дая вещь была необходима, мне открыл­ся свой смысл, своя жизнь, не забарахленная мелочами, праздными словами и зачастую никому не нужной суетой.
Мною овладело чувство зависти, очень странной, самого меня удивившей зави­сти к тем, кто жил вдали от великих тре­вог нашего века, от дум, постоянно угне­тающих людей, прежде времени их ста­рящих, от душевной смуты, от изнурения повседневного, еще в утробе передаю­щегося будущим людям, нашим детям.
Я уж было дальше повел размышления в таком же роде, но голос охотника вы­вел меня из забывчивости, и я заставил себя слушать его обстоятельный рассказ, рассказ человека, которому некуда и незачем спешить.
— Дотянул Сухонин кое-как сезон до конца, поступил работать пилоправом на лесопилку. Ружье, однако, не продал. По воскресеньям уходил с Ночкой в лес, крушил там правого и виноватого. Поби­тую дичину и шкурки сдавал в Заготпушнину и приработок охотничий либо вкла­дывал в хозяйство, либо пропивал без остатка.
Раз ходил Сухонин в заготпушнинский магазин, а он на шахте, верстах в десяти от нас. Напился там и уснул при дороге. Мороз был градусов за двадцать, и хва­тило бы Сухонина на час с небольшим. Да Ночка спать ему не давала, таскала за полушубок, бросалась на него. Отбил­ся он от нее все-таки, уснул. Ночка за­гребла его снегом, заползла на хозяина, облапила, ровно мать ребенка, да как завоет. В шахтерском поселке услыхали. Доложили куда надо. Участковый мили­ционер откопал Сухонина. В больницу до­ставил. Свалил его там, как пень корче­ванный. Три пальца на левой да два на правой руке отболели у Сухонина. Мили­ционер Петрухин, врач и сестра говори­ли Сухонину после выпкски из больни­цы — легко, дескать, отделался. Собачке спасибо скажи. Сухонин килограмм ме­довых пряников скормил Ночке и стал спускать ее с привязи. Воле она радова­лась шибко. Охотница же, к простору при­выкла. И пользовалась она волею с тол­ком. Принесла восемь щенков. Фенька, дура, потопила всех щенят в противопо­жарном пруду возле водокачки, а Сухо­нин избил Феньку, когда узнал, что за щенков деньги могли дать. Фенька со зла вовсе перестала с цепи спускать Ноч­ку. Я долбил соседям: испортится соба­ка. А они страсть куражливые оба: наша собака, хозяин — барин. Охотники тор­говали у Сухонина Ночку — не продает. «Не хотим корыститься от собаки. Мы и без того в достатке проживаем». Я как- то магарыч выставил. А он, Сухонин, и надо мною давай куражиться. «Знаешь, какая это собака!» — говорит. «Знаю», от­говорю. «Она мне жисть спасла! Друг она мне! Лучше бабы моей, может, друг! Сколько ты можешь за нее дать? Сотню? Две? А за нее и три сотни мало!» — «Сотен, говорю, у меня нету. А цену на­стоящую положу — пятьдесят рублей».— «Пятьдесят?! Э-эй, Ефимович, ума у тебя, извини меня за выражение, плешь пома­зать не хватает. Друг она мне, пони­маешь?! Друг! А вы — пятьдесят!» Ко­роче, выдворил я его из избы. А он вско­рости и повесил друга-то…
— Как повесил? — Я аж со скамейки приподнялся.
— Натурально. На веревочке.— Гри­горий Ефимович смешно, как курица, вытянул шею.
Я вставил сигарету в мундштук и сунул его в зубы охотнику. Не дотрагиваясь ру­ками до мундштука, он прикурил от све­чи и продолжал:
— Вот тут-то опять и вступает в роль наш Венька. Ишь какое колесо я обогнул и к нему опять возвернулся. Выболело об нем сердце. Он ведь, толкую тебе, возвернулся из больницы, и думаешь что? Примолк? Пуще прежнего войну против Ваньки повел. На собраниях его, бывало, честит, на производстве срамит, этим — как его? — профаном обзывает. Работяги скалятся. Веселье на лесопилке. Комис­сии ездят, уговаривают, оборудование новое на лесопилку дали. Кино стали ча­ще показывать, В доме заезжих кипяче­ная вода появилась, кружку с цепи сня­ли, и никто не ворует кружку-то. Ванька примолк. Сдвиги, одним словом. Венька мой руки потирает. Я ему толкую, Вень­ке-то, чтобы он уши навостре держал,— мол, против ветра мочишься, гляди, па­рень, прилетит. А он хотя и ерш, а до­верчивый. Пойдет это рассуждать, пойдет рассуждать, ну чисто по писаному, а сам костистый после больницы, шея тонкая, брюхо подвело, очки во все лицо… Э-эх, — Охотник быстро-быстро зачмо­кал губами, высосал дым из сигареты.— «Конец, говорит, подходит свистунам и очковтирателям, ветер дует в нашу сто­рону, старик». Ну и дунул, мать бы его растак!
Григорий Ефимович хукнул в мунд­штук, выдул остаток сигареты, растер его ногой на полу, плюнул с сердцем.
— Тут и я, старый олух, уши развесил, на сдвиги задивился. Не уберег парня от змеев подколодных… Гулянка была у со­седа моего, нешумная такая и нелюд­ная гулянка. День воскресный. Я чего-то во дворе делал, не помню. Смотрю, Фенька шасть мимо меня в нашу избу. Долго ли, коротко ли погостила — выхо­дит с Венькой. Он галстук привязал, в штиблетах: дурачится. «Видишь, старик, Иван Иванович лично зовет меня выпить с ним мировую. Наша берет!» — «Берет, говорю, и рыло в крови. Дело, говорю, твое, но не пивать бы тебе пива-браги в такой дружной компании». Тут Фенька как застрочит пулеметом: и не по-соседски это, и не по-людски. Сами Иван Иванович покоряются, а ты влияешь, ладу перечишь, сам вечно поперек миру и мо­лодого человека туда же… «Ладно, сту­пайте». Ушли они, а я места себе не на­хожу, дело всякое из рук валится. И сердце так болит, так болит. Оно бо­лит, а не скажет ведь. Долго ли, коротко ли хлоп — ворота настежь, Фенька бе­жит, причитает: «Такую собаку! Господи! Такого человека! Господи!» Я был да не был во дворе. Запрыгиваю к соседу во двор, а там картина: Ванька за щеку дер­жится, кровина из него валит, по двору Венька с кайлой за Сухониным гонится, а на балке в петле собака дергается. Нож всегда при мне. Перехватил веревку од­ним махом — и к Веньке. Как я и по­спел только?! Он уже Сухонина в стайку загнал и тюкает, в темноте угодить не может, очкастик. Выдернул я у него кай­лу, а он и меня за грудь: «Старый мир! — кричит.— До основания!» — кричит. И матом нас, матом. В Засеке выучился, до этого «наплевать» от него не слыхал. Ну, я тут схитрил маленько. Трясу его тоже и ору «Жива собака, жива! Что ты как белены объелся?!» Оттолкнул он ме­ня и из стайки вон. Я за ним. Гляжу, и на самом деле собачонка эта живучая под крыльцо ползет, хрипит, зевает, ла­пами землю царапает и ползет. Сгреб ее Венька в беремя и зарыдал. Дома я их молоком отпаивал. И с тем и с другим еле отводился.
Григорий Ефимович еще раз потянул­ся ко мне, и я быстро, уж без мундшту­ка, сунул сигарету ему в зубы и заме­тил, что руки охотника мелко-мелко дрожат.
— Погоди, парень,— устало молвил Григорий Ефимович и посидел с минуту молча, уронив руки на колени, а потом вздохнул и, ровно бы решив, куда, дес­кать, тебя денешь, продолжал, но уж разжалобившись от всего, что он мне сообщил, и даже, почудилось мне, за­дрожал голосом.— Три года ко мне на брюхе собака ползала. Подползет и об­мочится. До сей поры хвост промеж ног таскает и голос при людях не подает.
В отдалении если, еще взлает, а вблизи — ни-ни-и-и. Хлебца либо косточку скушать не может по сию пору, и глаза досе кровью у нее захлестнуты…
Все двенадцать шкурок были сняты и вздеты на шомпол. Григорий Ефимович встряхнул шомпол, и серая мягкая волна колыхнулась по избушке, поколебав огоньки свечей. Он повесил шомпол со шкурками на два деревянных штыря, вбитых в стену, и рукой дотронулся до куньей шкурки. И как будто уже не мне и не жалостным, а обыкновенным голо­сом добавил:
— Потеряла она доверие к человеку. Память же ее, собачья, прочней нашей. У нас гибче все, оттого мы и забываемся быстро, а она, видишь, не чета нам.
— Да что у них там получилось-то?
— Что получилось? — Подлость. Звер­ство. Чего там еще могло получиться.
Я терпеливо ждал.
— Ванька Ширинкин моего соседа заспинником держал при себе. Самому-то несподручно балками бросаться. Руко­водитель!.. Ну вот, заманили они Веньку-рукосуя, много ли, мало ли выпили и во двор гулять вышли. А там Ночка случись. «Эта собачка и спасла вам жизнь?» — спросил Венька. «Она, она, милая»,— за Сухонина ответил Ширинкин и от чувств полез к Ночке целоваться. А спиртной дух, скажу я тебе, лайке, что шило в ноздри. Она и цапнула Ваньку. А Сухонин — в петлю ее! Это при дурачке инже­неришке-то! Вот тебе и вся собачья исто­рия,— разом оборвал рассказ охотник и сердито завозился за печкой, вытер нож, засунув его в деревянные ножны, добавил патронов в патронташ вместо сожженных днем на охоте, харчей в ме­шок, посоображал еще, чего не забыл ли на завтра сделать, и вышел на улицу.
В ключике охотник вымыл руки, по­путно принес беремя дров, устроился на топчане, нащупал в головах журнал и за­шелестел страницами. Читал он недолго. Усталость сморила его. Отложил журнал, снова одним ухом прислушался и спро­сил:
— Чего притих-то?
— Думаю.
— Видишь вот, не хотел я тебе рас­сказывать, а ты прилип.
— Не приходил он к вам?
— За собачкой-то? Как не приходил? Приходил. Судом на Веньку грозился за покушение на жизнь. Отдал я ему пол­сотенную и тоже припугнул: суд, мол, на суд, статья, мол, есть за насильство над животными. Он только статей и боит­ся, а больше ничего. А я и не знаю — есть она или нет, такая статья-то?
— Говорят, есть, да применяют ее редко.
— Н-да-а-а, настроение я тебе все же испортил. А ты небось нервы успокаи­вать ехал?
— Успокою еще.
— Горе учит доброте. Жива собака. При деле. Венька тоже не пропадет. Ко­нечно, сильно его у нас заломали. Но мо­лодой еще, срастется. С рубцами крепче будет.— Охотник нарочито длинно, со стоном зевнул.— Если спаться не будет, дров не жалей — не покупные, а вот свечку, коли не надо, задуй.
Я прихватил огонек свечи, он бабочкой шевельнулся в пальцах и затих. Ладан­ным запахом забило на время угарный дух, которым была пропитана избушка.
Григорий Ефимович еще немножко по­кряхтел, поворочался и густо, размерен­но зашумел носом.
Я подшевеливал в печке, тянул чай.
В глухой утробе растревоженной печки кудряво загибались, пузырились смолью березовые поленья. Капли черной би- серью вспухали на бересте, тяжело ска­тывались и взрывались на беловатых от жары углях. Под берестой зеленоватая заболонь исходила сыростью и сдержи­вала разбушевавшийся огонь. Сырые по­ленья однотонно шипели, а под шипение это ползли думы.
Виделся отец с кожаными верхонками — рукавицами — за поясом. В руках у него остроязыкий топор с желтым, как древняя кость, топорищем. Отец рубит мелкий березняк, чапыжником у нас его называют, и для устойчивого, основатель­ного тепла подкладывают в русскую печь, вместе с сушняком.
Дядья видятся. Все они черны от са­жи, угорелые и потные. Они делают из бересты поплавки для сетей, или, как у нас, в Сибири, говорят, наплавки. Наплав­ки эти в ряд, с чувством дистанции, садят на верхнюю тетиву сети, а на нижней — гладкие, из конских и коровьих костей пиленные грузила — кибасья. Дядья го­товятся плыть на север — рыбачить. За фартовыми деньгами едут. Жены приученно собирают их в дальнюю дорогу, не решаясь вслух высказать своих сомне­ний насчет такого уклада жизни.
Бродяги они были, мои дядья, все иска­ли по свету удачу. Явившись домой, гу­ляли широко, разудало, драли друг на дружке рубахи, распугивали жен и ребя­тишек, а сейчас вот вспоминаются людь­ми незлобивыми, насмешливыми. Долж­но быть, та же вековечная мягкость ду­ши, что и у засекинцев, живет во мне, может, зимняя ночь, медленный огонь в печке и ощущение синих сумерек, как бы пропитавших меня, виновны в том, что обо всем хочется думать хорошо и ждать от жизни только добра.
Я прислушиваюсь к шумному дыханию спящего охотника, прислушиваюсь к но­чи. Не заскулит ли от холода Ночка под порогом.
Все тихо. Ночка не скулит, не просит­ся в тепло.
Почему меня мучает чувство вины? Не перед людьми, нет. Люди сами тво­рят все худое и хорошее, поэтому их лег­че виноватить и оправдывать легче. Му­чает меня совесть за Ночку — собаку, за тех убитых и брошенных по фронту ране­ных лошадей, которых я никогда-никогда не смогу забыть. И еще не смогу забыть мослатых коров и бычков, прошедших путь из Казахстана до уральской бойни без корма и догляда; и ту лосиху, кото­рая, спасаясь с затопленного острова, плыла по уральской реке, а ее с улюлю­каньем и удалым воем били баграми сплавщики; зайчишек, которых травят злодеи, натаскивая туполобых гончакоа еще в сенокосную пору; согнанных с бо­лот и перебитых журавлей; опустевших гнездовищ птиц, оттесненных в холодные леса севера, не подходящие для песен и жительства; и все тех же горемычных собак, истребляемых петлей и зарядами средь бела дня во многих наших заштат­ных и даже больших городах, где прост­ранно, часто с зажмуренными глазами учим мы друг друга гуманности.
Горе учит доброте!
Но отчего же тогда мы, так много го­ревавшие, чем дальше живем, тем больше бед приносим тем, кто одевает нас, кормит? Почему? Почему из-за необуз­данности людской страдают преданные хозяину животные, по разумению кото­рых он, хозяин, так мудр, что освободил их от забот о себе? Они тоже и не подо­зревают, что если хозяева передерутся меж собой, то прежде всего сгорят от адского огня они, бессловесные, довер­чивые. Погибнут, не ведая своей вины, как в прошлую войну погибали под бом­бежками и в блокадах дети…
От крепкого чая или от дум мне спать совсем расхотелось,, и, когда котелок опустел, я снова отправился к ключику за водой по узенькой тропинке, тенисто обозначенной в свежем снегу.
С ночью пришел на землю сухой мо­роз, устойчивый, покойный. От избушки к покосику уходило два ряда ровного бе­резняка, и аллея сверкала искрами и как бы текла прямо к месяцу серебряным потоком. Я спросил у Григория Ефимови­ча еще в первый день — почему березник растет в шеренгу и на равном рас­стоянии друг от друга. «Когда-то вес­ной,— ответил он,— по рыхлому снегу проходили два лося, и во вдавыши сле­дов насорило семена. Они взяли и проросли: шаг — береза, шаг — береза».
Так все просто!
Месяц был ярок и бел. До того ярок и бел, что от него, словно в полнолуние, всюду лежали тени вперехлест. Лишь на березовой аллейке тени в ровном строю.
Мохнатый заснеженный был лес. Все остановилось на земле и боялось ворох­нуться, чтобы не спугнуть этот бескрай­ний сон тайги. Лишь изредка в глубине ее с мягким шорохом сползал снег да на­стойчиво стекал по обмерзшему лубу ру­чеек, От него исходил редкий парок и белой, игольчатой бахромой остывал на спутанных кустах бузины.

Тень от избушки вытянулась до самого покоса. Беличьим хвостом шевелилось отражение дыма. На покосе тоже лежали тени дерев, сросшихся у комлей. Вер­шинами они кинжально втыкались со всех сторон в стог сена, сметанный посреди лесной кулижки. Жердь торчала в стоге вроде антенны и тоже давала тень от­четливую, тонкую, и звезды в небе от­четливы были, и месяц отчетлив до того, что в пазухе его проступало ледяное до­нышко всей луны. Небо возле месяца и заезд покрылось оловянной пленкой, темной в отдалении, мертвенно-белой вблизи.
Тишину потревожило высоким гулом. Самолет прошел. Звук от него был так неуместен в этом ночном безмолвии, что тайга торопливо приглушила его собою, захоронила в гуще своей без эха и отго­лоска. Снова мерцающее звездами небо скопище теней на снегу и безбрежная, все утишающая тайга, объятая белым сном.
С угрюмой отчужденностью глядел на меня лес, а бесконечные просверки искр и беззвучное их умирание похожи были на волшебное действо, свершавшееся под покровом ночи, тайно от людского глаза,
Струйка совсем истончилась, и вода текла беззвучно, будто ключик не хотел обеспокоить собою ночную тишь. Тупая сахарная голова поднималась от земли, и струйка разбивалась об нее, разлетаясь в разные стороны с едва уловимым по­трескиванием. Мерзло потрескивало и в лубе, а под ногами моими крошились тонкие льдинки.
— Ночка! Ночка! — шепотом позвал я, перебирая руками дужку котелка. Под пихтой шевельнулась и тут же сторожко замерла собака. С пихты сыпанулась щепотка-другая перекаленного снега, и он по-мышиному прошелестел в сухопаром малиннике…— Ночка! Ночка! Иди ко мне, иди, не бойся!
Зашуршало снова под пихтой, и с ла­пок ее облачком сбился снег — Ночка помахала хвостом.
Котелок полон. Я приподнял тяжелую пихтовую лапу, и собака с подведенными боками пружинисто отскочила в сторону. Морда ее узенькая, хвост, которым она пошевеливала, густо покрылись измо­розью. Собака переступила с лапы на ла­пу, облизнулась и тонко пискнула.
— Пойдем, пойдем,— доверительно манил я Ночку в избушку. Но она не при­близилась ко мне, а стояла, смотрела и ждала, когда я уйду, чтобы забраться под пихту, укрыться хвостом и снова греть себя дыханием своим.— Ну, пой­дем же. Будь ты человеком!
Ночка не двинулась за мной. Как толь­ко я отошел к избушке, она сложила хвост крендельком, сунула нос в свежий беличий след, но тут же обернулась в сторону избушки: хвост ее разжался, она вдавила его меж ног и залезла под пихту.
Я постоял подле двери избушки. Гля­дел на небо, на лес.
Кусочек вечерней синевы, почти уже растворенной предчувствием утра, еще чуть держался в угольчатой выемке на горизонте. А земля все цепенела от сту­жи, небо до звонкости вылудилось уже во всю ширь, звезды мерзло светились. Синенький клок — слабое напоминание вчерашних сумерек, вчерашнего дня — вот-вот остудит, затянет бело-серебри­стой пленкой, и тогда уж все в этом ми­ре возьмется искрами. Мигать они будут, пересыпаться из конца в конец по об­ширной и тихой земле, да ключик будет чуть слышно шевелиться в лубе. Время от времени собака Ночка сбрасывает с себя хвост, прислушивается, ухом распо­знает ночные шорохи и, ничего не запо­дозрив худого, станет спать по-собачьи чутко до утра.
С рассветом она начнет работать, вы­полнять свое извечное собачье дело, по­могать человеку добывать пищу и одежду.
Тут все как надо: небо с молодым ме­сяцем, сколки звезд, леса, объятые зим­ним сном, охотник, отдыхающий в избуш­ке по-хозяйски основательно, собака, сторожащая его, и покой этой тайги.
Только я здесь ни к чему. Вот так-то!
В тайге сделалось градусов под три­дцать. Еще раз или два звал я Ночку в избушку, но она не шла. В какую-то ми­нуту вдруг разом уснул и я, сколько про­спал, не знаю.
Проснулся тоже разом, как от тычка. В избушке подвально тихо и холодно. Угол над изголовьем Григория Ефимови­ча расчертило белым, и я не вдруг до­гадался, что стены так быстро промерзли в пазах. Щели в дверях и у косяков то­же успели обрасти куржаком.
Я раскопал в золе неостывшие угли, быстро расшевелил печку. Расслаблен­ный теплом, охотник разжался весь, до­глядывая последний сон. Спал он не по возрасту долго и крепко. Изнурительная работа и таежный воздух, должно быть, способствовали тому.
Утром я покинул тайгу, хотя собирался побыть у Григория Ефимовича неделю, а может, и больше. Григорий Ефимович удерживал меня не очень настойчиво. Делал он это, чувствовал я, только по доброте души своей.
1966 г.

В. Астафьев
“Охота и охотничье хозяйство” №3 – 1981

Назад к содержанию.