Закон избушки.

Город отравляет незаметно, как пары разлитой ртути. Человек, напитавшись им, вдруг почувствует непреодолимое отвращение к переполненным трамваям и бесконечным очередям, к кликушеству газет и газетенок, утопающих в потоке породившей их гласности, к голозадой свистопляске телевизионных шоу и митинговым страстям толпы, простодушно выталкивающей, к «верхам» своих говорливых фаворитов, которые, перевалившись через крутой порог власти, осознав свою недосягаемость, тут же забывают и людей, и клятвенные свои обещания — и захочется ему, неудержимо и страстно, забраться от всего этого куда-нибудь подальше, в глушь, побыть одному, побродить с ружьем или посидеть с удочкой, поглядеть, как восходит солнце и курится туманом озеро…
Валерий, мой приятель в Заонежье, человек открытый, азартный и шумоватый, сам затурканный своим начальственным положением в ремонтно-строительном управлении, сразу понял, что мне нужно.
Выслушав меня, он так и сказал:
— Я понял. Заброшу тебя в зону.
— В зону?!
— Ну. В зону строительства канала. Там Иван, сварщик наш, избушку построил, ездит сетки ставить. Я у него был — место хорошее: озеро, две речки, лес. Охота неплохая, боровая и утки. Лодка должна быть, сетку возьми. Сейчас там нет никого. Да и вообще, до ближайшего поселка пятьдесят семь километров.
…Давно позади асфальт. Теперь под колесами раздолбанный лесовозный тракт, от которого то влево, то вправо ответвляются к вырубкам «усы», по сравнению с которыми наш большак кажется верхом автодорожной цивилизации. В извечном российском состязании бездорожья и возрастающей мощности машин видны потери и той, и другой стороны: кое-как отсыпанный грейдер изъязвлен рытвинами и водомоинами, выбоинами от буксовавших колес, а на обочинах то и дело попадаются обрывки тросов, какие-то железяки, истертые до корда покрышки… Объезжая знакомые коварные места, Валерий комментирует: — Вот тут на повороте меня хлыстами прижало, в кусты зашарашился, хорошо, что кювет там твердый… А тут весной МАЗ груженый просадился, пришлось хлысты раскатывать, краном его потом вынимали…
И в самом деле, мосток через ручей подлатан свежим брусом, а рядом валяются эти самые раскатанные бревна, меж которыми нашла ход резвая водица ручья. Лежать им теперь, пока не иструхнут…
На душе у меня становилось все мрачнее — от того, что поднадоела эта бесконечная корявая дорога, пропахшая горелой соляркой и пролитым машинным маслом, а больше от того, что истаивала окрылившая меня надежда оказаться в нетронутых местах, где «не ступала нога человека», как сказал склонный к шаблонным преувеличениям Валерий: какая же тут охота? Муторно было с непривычки и моей лайке — она поскуливала, часто сглатывала и тянулась к струйке воздуха, затекавшего в щель приспущенного стекла. Хотелось ступить на землю, вдохнуть лесной влажный воздух, хотелось тишины…
Серые от пыли придорожные тальники и ольшаники застилали горизонт — казалось, мы едем лесом, но с бугров снова открывалась округа, все те же уходящие вдаль вырубленные холмы с островками кустарников и одинокими осинами, оставленными для засева пустоши. Сечи, насколько видит глаз, бесконечные сплошные сечи, безжизненный ландшафт — как шишкастая, неправильной формы голова дебила, кое-как остриженная, в струпьях развороченного подзола, в парше древесной трухи, с клоками огрехов неряшливой стрижки… Что тут может быть живого? Какая уж тут охота…
— Ну, теперь езды километров шесть, — словно бы ответил моим мыслям Валерий. — Места повеселее пойдут. А там — ногами.
Он свернул на отвильнувший «ус», включил ведущий передок, и старенькая «Нива», взревев, стала кособочиться на валунах и измочаленных пнях, цепко карабкаться по камешнику.
В травной колее появилось какое-то движение, выбежали, вытянув шеи, две серо-рыжеватые птицы. Тетерки? Рябцы? Увидела их и Умка — посунулась к ветровому стеклу, заскулила, затанцевала на коленях.
— Куропатки! — оторвал от баранки руку Валерий. — Ишь, наяривают, марафонцы! Скоро белеть начнут.
Птицы разом взорвались, протянули над дорогой и скрылись за подрастающим леском.
— Может, попробуешь?
— Да ну… Давай уж до места.
— Я тоже так думаю… Гоняться тут за ними…
Много ли надо охотнику, чтобы вновь вспыхнула надежда, облилось радостью сердце! Поглядеть — и то легче станет. Округа уж не казалась мне мертвой — есть, должна быть живность! Над старыми обомшелыми пнями поднялась молодь — березняк и осинки, аккуратные елочки на травных полянах, сосенки… Места тетеревиные!
Перед ручейком, соединявшим болотца, Валерий заглушил мотор.
— Мостик этот худой, дальше не стоит. Отсюда километров десять. Ну, как: перекурим или сразу пойдем? Во-он, от той куртинки — тропа.
Посидели на бревнах мосточка, покурили. Наконец-то тишина, запахи леса и болота, убаюкивающий говорок воды под мостом. Едва ощутимое дуновение доносит иногда далекое рычание взъярившейся бензопилы: где-то идет лесоповал. Умка, забредя по брюхо, с наслаждением лакает из ручья. Попили и мы, сдавив грудь на холодном камне.
— Не ходи со мной, — попросил я Валерия. Мне было неудобно от его хлопот, вызванных моим приездом. — Тропа битая — куда я с нее? Найду!
— Найти-то найдешь, конечно, — согласился он. — А как «сидор»? Допрешь?
— Допру! Впервой, что ли?
— «Шарабан» с рыбой, пожалуй, потяжельше будет, — приподнял он рюкзак. — Очень-то хрипку не рви, с перекурами — весь день впереди. До Половины дойдешь — посиди, как раз полпути, мы всегда там отдыхаем. Только потом сверток не прогляди, а то в лагерь упиляешь. Сколько до него — точно не знаю, я туда ходил охотой, вкруговую.
…Ведет, ведет меня рыбная тропа — все дальше и дальше, к неведомому озеру, к избушке на его берегу… Какова она, где стоит, как выглядит? Наверное, рубленые стены из не-ошкуренных бревен, дверь с кривым сучком вместо ручки, узенькое оконце, составное стеколко… А может, и два: на озеро и на дорожку, чтобы видеть, кто идет… Распахну дверь, протоплю печку, чтобы вышла затхлая сырость, завелся жилой дух. Разведу костерок, окунусь в приятные неспешные заботы по обустройству жилья, заготовлю дровец на случай ненастья, нащеплю смолья, запахнет в избушке подсыхающей на каменке лучиной… Сварганю с тушенкой лесной шулюм, супо-кашу, чтобы ложка стояла, заварю крепкого, с брусничным листом, чаю, буду смотреть, как утягивается на озеро, растекается над водой сизый дым от костра, и будет он виден за озером забредшему рыбаку или охотнику, или выглянувшему из леса медведю, или сохатому… Только вряд ли окажется тут человек, судя по рассказам Валерия. Ну, и слава Богу! Побуду недельку один, помолчу, чтобы соскучиться по людской речи…
Увесистый рюкзак начал трудить мне плечи, расчехленное ружье колотило прикладом по колену, но шел я споро: тропа вилась сухими мшистыми угорками, и меня подгоняло нетерпение поскорее оказаться на месте моего пристанища. Однако дальше все чаще стали попадаться потные низины и моховые болота с размятой торфяной кашей, ноги вязли, тропа дробилась, каждый путник искал на особицу, где потверже, и мох был истоптан, как после стада. Ходьба по вязким мшаринам меня не удручала — я, пожалуй, даже был доволен, что дорога становилась трудна, это лишь говорило о том, что в таких местах вряд ли мог оказаться случайный человек, отважившийся попусту, любопытства ради, месить болота. Правда, кое-где в особенно топких местах, иногда попадались выложенные доски — откуда бы здесь быть пиленому дереву? Но и это меня не настораживало — мог же рыбак, построивший в глухомани избушку, позаботиться и тут о своем удобстве? Нет, это тоже не омрачало моего настроения.
А как рада была Умка! Долгие месяцы ее городского затворничества, диванной одури, скучных прогулок по одним и тем же дворам, где единственным развлечением были подвальные кошки, вознаградились теперь ничем не ограниченной вольницей — без машин, изрыгающих на уровне ее носа выхлопную вонь, без мельтешащих возле людских ног, и она ошалела от обретенной свободы, от множества запахов, напомнивших прежние охоты. Белая среди сочного изумруда мха и хвои, она металась в торопливом поиске, не забывая время от времени выскакивать на тропу, чтобы проверить, здесь ли хозяин. Как она преобразилась! Ничего не осталось в ней от городской лентяйки, спящей по двадцать часов в сутки или равнодушно взирающей с подоконника на уличную толчею. Она хахала полураскрытой пастью, из ее веселых глаз источались азарт, счастье, благодарность… Человек быстро обвыкает в новой обстановке, житейские мелочные обстоятельства заслоняют первое радостное впечатление, оно становится нормой, и праздник становится очень чем-то обычным, буднями. Восторженная страсть собаки, отдающейся охоте полностью, не способной отвлекаться, вновь и вновь оживляет в охотнике радость, к которой он готов привыкнуть, и в этом-то, наверное, и есть самая большая прелесть охоты с собакой. Нет, осенняя охота без собаки — это не охота!
Несколько раз Умка принималась лаять. Я оставлял на тропе рюкзак, шел на голос. Но полайки оказывались пустыми — слишком долгим, видно, было праздное межсезонье, слишком велико нетерпение…
Так дошли мы до Половины — толстой сосны, павшей поперек тропы на гребне сельги. На перелазе через Дерево оглажена кора, рядом старое кострище. Передохну и я, приобщусь к рыбацкой традиции. Если всего десять верст — значит, еще час с небольшим. Ну, от силы полтора. Полдня впереди, хорошо.
Умке не сидится, лазает в еловом подросте. Кажется, лопот крыльев… Взлет? Или послышалось? Но нет, теперь уж и лай собаки. Ах, Умка, не даст передохнуть… Где-то по пути, пойду с рюкзаком, чтобы не возвращаться. Кого-то посадила. По звуку, кто-то не крупный. Рябец?
Многие лаечники запрещают своим собакам облаивать рябчиков: отвлекаются от пушного дела, да и плохо держится птица на лаю. Но под Умкой рябцы обычно сидят, я брал не раз. Может, потому, что белая? Говорят, под белой лайкой и птица, и зверь держится крепче.
Совсем уже близко, но ничего не вижу. Мелькнула Умкина спина, лает под кудлатой елью. На кого? Неудачно зашел, солнце в глаза, надо с другой стороны… Ах, черт побери! — Щелкнула по брезенту рюкзака спружинившая ветка… Но нет, никто не слетел… Умка посматривает, следит за моими перемещениями, пятится, чтобы оказаться по другую сторону ели. Молодец, не забыла… Да на кого же?! Пустая полайка? Но крылья-то ведь были, слышал… Ага — вот! Вороненым металлом блеснула вытянутая шея косача, укрывшегося за еловой лапой. Вижу — заметил он меня, следит. Того гляди, сорвется… А влет не достанешь, закроет ель… Выстрел — и с ветки на ветку, с одного хвойного яруса на другой, косач упал, стукнулся о землю, где жадно ждала его Умка, подскочила, зарылась носом в пахучее перо, к горячей куриной коже… Вот мы и с петухом! Долго загадывал я, ждал, видел эту охоту, но она всегда приходит не такой, как ожидаешь ее, и, конечно же, я не мог представить именно эту кудлатую ель, именно так блеснувшую под солнцем косачиную шею… Не бывает двух одинаковых охот.
Снова вышел я на тропу. Время перевалило полдень, надо бы до темноты обжиться на новом месте, выпотрошить петуха. Обазартившаяся Умка опять принималась лаять, но дважды это оказывались белки, а когда она посадила рябца, я не разглядел его в хмызнике и подшумел.
Увлекшись охотой, я не сразу заметил, что тропа стала более дикой, а на закрайках мшарин не было обычного торфяного месива. Верно ли иду? По расчетам, скоро должна быть избушка, и тогда все станет ясным…
Вокруг был все тот же лес, поднявшийся на месте очень давней вырубки. Время и древоточцы иструхлявили обросшие брусникой пни так, что они разваливались под ногой. Несколько раз на глаза попадалась изоржавленная проволока — то как растянутая спираль, то бухтой, вросшей в мох и траву. Потом — втулка от тележного колеса, а чуть дальше — и все колесо с рассыпавшимися спицами… Я увидел, что кое-где проволока тянулась в деревьях метрах в трех-четырех над землей. Зачем так высоко? Вроде бы, это ни к чему. Присмотревшись, я увидел, что проволока не была ни обвязана, ни подвешена на сучьях — она пронзала стволы насквозь. Значит, обмотанная когда-то вокруг молодых сосенок, проволока со временем вросла в древесину, поднялась с деревьями. Сколько же лет прошло? Беломорканал, кажется, был построен в 32-м году, получается, что шестьдесят лет… Наверное, это была телефонная связь. Куда? В лагерь, который упоминал Валерий?
Все это были следы некоей цивилизации, избравшей здешние глухие края и прекратившей свое существование много лет назад. Мною все более овладевали любопытство и страх, тревожное ожидание новых свидетельств вымершей жизни, запоздалое сострадание, участие, негодование… Мне было уже не до охоты, я следил теперь только за приметами этой ушедшей жизни, старался угадать их смысл и назначение и воссоздать воображением то, что тут было когда-то. Я почти уверился, что после выстрела по косачу взял не ту тропу, и мне следовало бы, пока не поздно, вернуться к пропущенной развилке, но вместо этого я лишь прибавлял ходу, торопясь узнать, куда ведет тропка, чтобы получить объяснение тому, что волновало…
Тропа перерезала просеку с Дорогой, бывшей, судя по всему, узкоколейкой. Рельсов, правда, не было, но их могли снять, чтобы использовать где-то еще… Почему, однако, так странно уложены шпалы? Половинки расколотых вдоль бревен вниз горбушками плотно пригнаны одна к другой так, что образуют сплошной настил. Идти по нему уже нельзя: зеленая от мха, истлевшая в прах дорога сохраняла форму, но нога просаживалась в труху, в дыре чернела вода — под настилом без солнца не росли ни мох, ни осока.
Я пересек сельгу, пошел вниз. Впереди блеснул просвет, шире распахивалось небо: скорее всего, там было озеро. Уж не мое ли?
Но озера не было — чуть ли не до горизонта расстилалась огромная мшарина-гладь, за которой в сквозных сосенках темнели строения. Лагерь. Значит, я все-таки плутанул, вышел к лагерю…
Ясны и чисты, открывались дали. В белесом, чуть подсиненном сентябрьском небе сияло солнце. Словно стеклышко, вправленное в мох, беспечно поблескивало посередке плесико. Погожее бабье северное лето дарило земле еще один тихий и светлый, ласковый день. Но все равно, что-то зловещее было в безжизненности болотной глади, в тишине недвижных сосен, в тоскливом вопле желны, нырками пересекшей край мшарины… Полуутонув в осоке, валялась колесная пара с обломанным, но все еще длинным дышлом. Я укрепил на ней повыше рюкзак и направился к лагерю.
На болоте тропа размылась, я шел, держась на бараки. Даже налегке идти было тяжко — ноги утопали во мху, давило унылое однообразие болота, и только по соснам, медленно удалявшимся на берегу, можно было понять, что я все-таки двигаюсь к цели. Напрямую пройти не удалось: весело лучившееся плесо оказалось не таким уж маленьким, от него тянулась незаметная издали протока, которую, хочешь не хочешь, пришлось обходить. Откуда-то появилась на воде стайка чернети, настороженно потянулась к противоположному берегу, далеко не подпустив на выстрел…
Еще издали я увидел протянувшуюся через всю мшарину такую же сплошную деревянную дорогу, ровный замшелый настил — под ним, и здесь стояла холодная и черная, мертвая вода. Не заходя в лагерь, дорога отворачивала в лес. Сам же лагерь расположился на длинном узком наволоке — полуострове, глубоко врезавшемся в гладь. С трех сторон наволок окружали открытые плеса, и мне, чтобы попасть на него, пришлось задать изрядный крюк к единственно доступному пути через перешеек, соединявший его с материком.
Покинутое человечье жилье всегда печально, всегда настраивает на горестные размышления о бренности мира сего, о превратностях людских судеб. Что уж говорить, когда оказываешься в тюремном брошенном лагере… Господи, зачем я сюда пришел? Зачем дал увлечь себя необъяснимой силе притяжения к этому мрачному месту, заглушавшей голос благоразумия, который подсказывал вернуться тотчас же, как только я понял, что ошибся тропкой?
День клонился к вечеру. Под боковыми лучами солнца развалины отбрасывали длинные тени и выглядели особенно удручающе. Некоторые бараки, под мало-мальски уцелевшими крышами, еще стояли, но большая часть развалилась, упавшая кровля торчала из них веером полусгнивших тесин. Нигде не было ни рам, ни дверей. Из пустых глазниц окон выглядывали крапива и распушившийся подвядший кипрей. Один дом-пятистенок был заметно крепче других — по-видимому, в нем, более добротном, размещалась контора. Или начальство, охрана… Я прошел до конца косы и ужаснулся умыслу, с которым было выбрано это гиблое место: отсюда, с низкого узкого наволока, зажатого болотами, деться было совершенно некуда. С трех сторон простирались глади с плесами, а перешеек в несколько рядов опутывала колючая проволока.
Стало быстро свежеть. Здесь, среди болот, было особенно мозгло. Черные провалы плесов выдохнули первый туман. Запахло остывшей баней, горелым торфом…
Ободранная береста, следы топора и ставшая особенно битой тропа свидетельствовали, что близок стан. Мой ли? Вдруг я снова ошибся? Но все равно, теперь уж не до поисков, солнце давно село, и хоть северные сумерки были кисейно-светлы, нужно, не мешкая, готовиться к ночевке. Не оставалось и сил, ходьба и рюкзак измотали меня, за весь день я разделил с Умкой только краюху хлеба, и ничего не желал сейчас, кроме отдыха, ужина, раскатанного на нарах спальника…
Блеснула меж сосен вода, выросли темные очертания избушки. Ну, наконец-то! С великим облегчением освободился я от рюкзака, вздохнул блаженно… И только тут заметил, как странно выглядело жилье: ни двери, ни стекла в оконце не было, стена разобрана и изрублена, на поляне валяются доски и клочья постельного тряпья…
Рыбацкая избушка была разгромлена.
Прибежавшая раньше меня Умка бродила по стану, разбирала запахи, сопела, поторопилась что-то тайком схрумкать с голодухи. Снятую дверь я обнаружил возле озера у березы. Она была истыкана топором — по-видимому, его метали, как томагавк. На уличном столе с прилипшими блестками чешуи было нагажено, попахивало отхожим местом и в избушке, — хотя это самое место было оборудовано неподалеку, туда вела короткая стежка. Нары оказались разобранными на дрова — мало в лесу дров! — остатки которых грудились у печки. Сама печка, кажется, осталась цела, правда, без трубы, но я видел ее в кустах, трубу можно поставить на место. Ночевать в такой мерзости, конечно же, нельзя. Значит, надо срочно, пока не стемнело совсем, готовить ночлег…
Проклиная расплодившихся, расползшихся даже по таким глухим углам подонков, я кинулся рубить лапник, искать сосновые сушины для нодейки, щепать смольё, готовить очеп для котелка, колья. Вспомнил, как погиб хороший писатель-охотник Анатолий Клещенко: добравшись поздней осенью до таежного зимовья, разграбленного мерзавцами, он простудился, приводя его в жилой вид, и умер. Сейчас, конечно, ничего страшного не было в ночевке под ясным сентябрьским небом, но к любому ночлегу в лесу, если хочешь отдохнуть, надо готовиться обстоятельно. Тем более, что к ночи сильно похолодало, следовало ждать заморозка. От озера тянуло студеной сыростью, и я выбрал место в лесу, хранившем остатки дневного тепла, в удалении от изгаженного стана. Костер сразу сгустил надвинувшуюся из зарослей тьму. Лес отгородился, дела в нем кончились — пришло время жизни у костра. Я покормил Умку, поел сам и наслаждался чаепитием, тишиной, одиночеством. В такой час вечернего умиротворения особенно блаженно чувствуешь долгожданный покой, сладкую усталость ног и натруженной спины. Умка, свернувшись калачом, во сне помаргивала, всхипывала, заново переживала перипетии длинного дня. Отвыкла от леса, умаялась…
Откуда пришли люди, учинившие разгром, кто они? Негодование улеглось, и я теперь старался представить их, понять их образ мыслей, что ими руководило, построить какие-то догадки и предположения. Может, у Ивана есть враги, сделавшие ему пакость? Акт мщения? Но какого врага видят те, что в городе крушат автобусные остановки, коверкают садовые скамейки, бьют уличные фонари и стекла телефонных будок, полосуют бритвами сиденья электричек и троллейбусов, калечат лифты домов, в которых сами живут? Что двигает ими? Желание понять это, как все, что не поддается здравому смыслу, что лежит за чертой рационального, порождает, в конце концов, невыразимо безысходное состояние души, астматическое теснение груди…

Избушка оказалась не рубленой — она собрана из толстых, темных от времени досок и брусьев; целиком, в готовом виде, навешена и дверь. Все, как не трудно догадаться, взято из лагеря. Вернее всего, зимой на санках. Но какой, тем не менее, адский труд! Потаскай-ка через все сельги и глади… Мне некогда было в сумерках разбирать полустертые надписи на закопченных досках, вырезанные, выцарапанные слова, свидетельства более чем полувековой давности, но я постараюсь их прочесть — может быть, это приоткроет что-то в судьбах живших здесь, бесследно исчезнувших людей. А что, если именно они, эти следы лагерной жизни, вызвали протест у тех, кто набрел на избушку, выразившийся в диком ее погроме? Но разве так избавишься от прошлого, его ведь теперь никуда не денешь, и надо прежде всего очиститься самому, вызволить из неволи себя…
Всяк переносит неволю по-своему. Взгляд охотников-волков в зоопарке, бестолково мечущихся в клетке, исполненный тоски и непримиримости, устремлен мимо людей, которых они не хотят замечать, и видится им, вероятно, простор степи, тугой ветер погони, азарт охоты, вспоминаются свадьбы в февральской метельной ночи. Жвачные уныло и покорно жуют бесконечную свою жвачку. А самое большое любопытство посетителей вызывает бесстыдство обезьяна, отупелого невольника, забавляющегося своим детородным удом. Желтыми прозрачными круглыми глазами он бездумно пристально смотрит на толпу, оскорбляя своим видом женщин, породивших его мучителей. Разве таким был бы он в зеленых джунглях, пронизанных солнцем и звонкими криками веселых попугаев?!
Не рабское ли бесстыдство людей, забывших радость вольного созидательного труда, побуждает к бессмысленным погромам, дает противоестественное тупое наслаждение результатами разрушения?
Нет сил противостоять разливу такого бесстыдства или хотя бы понять его, как нельзя было понять, например, отчего катастрофически мелеет Каспий, который со временем вдруг так же необъяснимо стал наполняться… Прикрытое паутиной обильного словоизлияния, возглашающего благие намерения, бесстыдство неудержимо вершит свое черное дело, и вот уж рушится на бывшем лагерном необъятном пространстве наша большая Изба, и великий народ беспомощно барахтается в воронке потока, устремившегося в черный провал.
Говорят, канал был построен всего за два года. Но куда больше при этом было разрушено, до сих пор не можем собрать разлетевшиеся камни. Неужели нужно безропотно ждать, чтобы поднялись сами собой, как на Каспии, глубинные живительные воды людского сознания, чтобы очнулся народ? Не переступить бы в ожидании предел безвозвратного…
Всю жизнь меня мучает тайна. Она зародилась июньской ночью злоклятого 37-го года, когда после долгого бесплодного обыска деда увели.
— Не плачьте, — сказал он, прощаясь. — Я ни в чем не виноват, скоро вернусь. Там разберутся…
Мы знали, что он не виноват. Какая угроза власти могла исходить от рядового ветеринарного врача, совершенно не связанного с политикой, к которому, зная его безотказность и бескорыстие, обращался весь город? Но именно она, эта популярность, его и сгубила. Когда от арестованного «руководителя организации» стали выколачивать фамилии его «подельщиков», он стал называть первые попавшиеся фамилии. Тайна поглотила деда. Лишь раз она приоткрылась, когда бабушка, обливаясь слезами, разобрала по тростинке плетеную кошелку, возвращенную после единственной разрешенной, пока шло недолгое следствие, передачи, и извлекла крохотную записку: «Лиза, прости меня, но я ни в чем не виноват. Бьют, как ужасно бьют…» Тайна приоткрылась еще раз, когда было сообщено, что по приговору «тройки» дед получил «десять лет без права переписки». Мы не знали тогда, что это была ложь, прикрывавшая расстрел. Бабушка ждала его всю жизнь и умерла, не узнав правды. Нам снова солгали при вручении документов о реабилитации, указав, что дед умер от «воспаления легких». И только когда этот вселенский гадючник на Лубянке окончательно «раскололся», мы узнали, что деда обвинили в намерении взорвать мост через Волгу и о его ужасном конце…
Нет, в любом случае дед на канале быть не мог. Канал сожрал свои сотни тысяч жертв раньше. Но горе, слезы и кровь, напитавшие здешние места, не были мне чужими. В то время, когда я, захваченный «героикой будней», играл в кубики и надписывал на них названия ледоколов «Красин» и «Челюскин», читал стихи Маршака про пожар, здесь гибли такие же врачи, архитекторы, крестьяне… На десятки километров я был один в их последней земной юдоли, это делало особенно близкой их горестную судьбу. Мучительно обострилась тайна, которая тяготела надо мною всю жизнь, которую я и хотел, и боялся раскрыть…
Я проснулся от того, что продрог. Откинул спальник, открыл глаза… Где я нахожусь? Что произошло? Нодья зачахла, но плотно обступившая с вечера темнота исчезла: мир стал другим. Лес далеко просматривался в глубину, как днем, его заливало бело-голубое фосфоресцирующее свечение. Светилась обиндевевшая, будто солью посыпанная трава, светились белые стволы сосен, источали голубоватое сияние березы, светился сам воздух, студеный и неподвижный. На сломе ночи ударил мороз — первый, вероятно, в нынешней осени. Прямо в лицо мне светила луна, огромная, круглая, с яркими очертаниями гор и морей, такая надменно-жестокая в торжестве своей ночной колдовской власти, что я, начав выбираться из спального мешка, замер перед ее леденящим ликом и не мог отвести от нее глаз.
Стояла тишина — глубокая, ничем не нарушаемая. Проснувшаяся от моей возни в мешке, Умка поднялась, потянулась, задрав нос и выгнув спину, и побрела в сосны. Она тоже светилась — голубое свечение ее шерсти резко подчеркивалось ее четкой черной тенью. Такие же тени отбрасывали стволы сосен, цепкой паутиной лежала на земле кружевная тень их ветвей. Гнетущее, цепенящее напряжение сковало подлунный мир. Как перед сильной грозой, он был насыщен какой-то томительной энергией, изливавшейся огромной, нагло безжалостной луной. Нет, нет — надо теплого, желтого, животворного пламени! Я бродил тихо, словно плыл меж сосен в поисках сушняка, но невольно смотрел наверх. Я никогда не видел такой луны — она завораживала, порождала тревогу, душевное беспокойство и висела так близко, что, казалось, ударь по ней, и она зазвенит, как гонг, и далеко-далеко разнесется по гладям и сель-гам, стократно отзовется ее металлический звон…
Оживший костер вернул биваку уют, тепло, живой трепещущий свет. Я сидел, привалившись к сосне, — вспоминал, думал, как можно думать только у ночного долгого огня…
Вдруг я заметил, что у костра кто-то сидит. Кто он, откуда он появился? И почему Умка никак не отреагировала на приход гостя? Выглядел он странно, более чем странно! Ремки его ветхой лопотины свисали клочьями, как растрепанные перья, на небольшой бородатой головенке торчал острый птичий нос, из-под огненно-рыжих клокастых бровей поблескивали темные печальные глазки. Не обращая на меня внимания, вобрав голову в плечи, он смотрел на огонь. Я удивленно разглядывал его и не знал, с чего начать разговор. Но пришелец нарушил молчание сам.
— Опять смерть, — громко прошептал он, заметив перья от косача. — Опять кровь… Ох-хо-хо… Кровь, кровь, кровь…
В его шепоте слышалось металлическое скрежетание, будто он, произнося слова, перетирал их неразжатым ртом.
— Кто вы? — изумленный, я тоже, почему-то перешел на шепот.
— Мы? — он оглянулся, как бы ища еще кого-то. — Я — это я… Зови меня Глухарем, если хочешь… Глухарь Иваныч, по-вашему. Все мы Иванычи — либо от Ивана-Царевича, либо от Иванушки-Дурачка, поражающие свет то доблестью, то простотой и доверчивостью, не позволяющей нам распознать посланцев Сатаны и отличать их от Божьих посланников…
Он стрельнул в меня глазками, остро отразившими огонь костра, зябко перетряхнул ремки-перья и еще больше нахохлился. «Глухарь»… В нем безусловно есть что-то птичье, но это вовсе не глухарь. И не человек… Но почему я уже ничему не удивляюсь, ни его облику, ни его манере говорить, ни даже внезапному его появлению, я словно бы переступил черту и вошел в круг его понятий… Не ощущал я и той настороженности, с которой укладывался с вечера: сколько бы ни приходилось ночевать в лесу, всегда испытываешь некоторый страх, пришедший из детства с его верой в чудеса, и если человек лишен этого чувства, ночлег под елкой теряет, наверное, свою прелесть, он отличается от сна в постели только тем, что дома спать удобнее.
— Откуда вы?
Он молча мотнул головой, широко обводя бородкой округу.
— Тогда вы знаете, должно быть, зачем эти деревянные сплошные дороги? Куда они?
Иваныч промолчал, сидя в той же позе. Иногда он опускал полупрозрачные, как у курицы, веки, за которыми темнели глаза, покачивался отрешенно, как бы раздумывая, стоит ли отвечать, да и вообще поддерживать разговор. Может быть, он задремал? Молча сидели мы втроем у костра и слушали, как весело потрескивают в огне сухие сучья.
— Ты можешь узнать все сам! — дернулся вдруг, скрежетнул Иваныч, строго глядя темными выпуклыми глазками. — Все вы смотрите на мир, на небо, на звезды, а видите только себя. Но и себя-то вы не знаете! А не познав себя, нельзя познать мир, ощутить свою причастность к нему! Это так, так! Отсюда многие ваши беды! Но как раз сегодня ты можешь увидеть то, что было закрыто раньше… Какое у нас нынче число?
— Ночь на двадцать второе, — пролепетал я растерянно, опешив от его страстного монолога.
— Верно! — мотнул он бровастой головой. — Осеннее равноденствие. Ты должен был бы заметить, какой силой обладают дни равноденствия и солнцестояния. Не замечал? Ну-ка, припомни…
— Да… Да… — забормотал я в ужасе. — Да, действительно… В ночь на двадцать второе июня, в день летнего солнцестояния, забрали моего деда Льва Иваныча…
— То были не люди, — приспешники Сатаны, — вставил Глухарь.
— …В сорок первом началась война… Двадцать первого декабря, в зимнее солнцестояние, на земле появился Сталин… Именно в этот день много лет спустя люди, оказавшиеся волею судеб у власти, не будучи в силах что-либо создать в пределах нашего огромного лагерного архипелага, развалили по бревнышку нашу общую Избу…
— А нынче день осеннего равноденствия совпал с полнолунием, это бывает не часто, — прервал меня Глухарь. — Отдай себя этой ночи! Осознай свою причастность всему, что ты видишь, — он мотнул бородкой в залитое лунным сиянием небо, — и Ты избавишься от тяжести твоего ненасытного тела, которую ты носишь так старательно и от которой так устаешь каждый день! Постарайся, освободись — и получишь ответ на свои вопросы. Я помогу тебе. Вспомни, как ты летал во сне, ты же умеешь это! Только смелее! Следуй за мной! Ну!
Он взмыл бесшумно, как огромная летучая мышь, полетел, вильнул меж сосен, вывернул на просеку и направился по ней, планируя по-глухариному на распростертых крыльях. Я засуетился, заметался, побежал за ним, частя ногами, захлебываясь от все более распиравшего меня воздуха — и оторвался от земли. Сладкий ужас и восторг полета перехватил мне грудь. Я видел трепещущие в потоке воздуха лохмы перьев моего поводыря и старался не отстать. Но, несмотря на мои отчаянные усилия, высота терялась, близилась земля — чуть касаясь ее, я бежал, как бывало в детстве, когда сидел в веревочной петле «гигантских шагов», отталкивался, и снова летел, летел… Мелькали деревья, зеркальца ламбушек, отразивших лунное небо, мелькали замшелые сизые валуны, на сельгах и мшаринах ярко краснели пятна обильно высыпавшей брусники и клюквы.
— Сколько ягод! — воскликнул я в радости. — Никогда не видел такого! Надо запомнить места…
— Это кровь, — скосив глаз, одернул меня Глухарь. — Уж я-то знаю вкус этих ягод, поверь мне. Оттого и стал таким… Земля страдает болезнью Христа, она тоже распята вместе со своими детьми, она такая же мученица… Неисточающееся кровотечение… Здесь все на крови.
Он опустился на каменистую, в узорах лишайников, сельгу и сложил, перетряхнув лохмотья, крылья.
— Побудь здесь. Постарайся увидеть, сосредоточься. Отсюда многое видно.
Передо мной лежала гладь, залитая мертвенным лунным светом. Поблескивала жестяная осока, поблескивали стеклышки дальних плесов. В дымке, скрывавшей горизонт, темнели меж деревьев постройки. Тот ли лагерь? Или другой? Их были десятки, чтобы разместить сотни тысяч человек, которые должны были отработать какое-то время, прежде чем уйти в небытие и освободить место другим…
То, что я видел, походило на вчерашнее, но я не узнавал знакомых мест. Это был какой-то перевернутый, потусторонний, зеркально отраженный мир. Все в нем было зыбким и призрачным, не настоящим. В туманной дали мшарины я разглядел движение — да, да, там двигались тени, много, целая вереница бестелесных фигур. Как муравьи, избравшие узкую бойкую дорожку, они образовали длинную цепь: одни из них впряглись в пары колес с уложенными на них комлями волочившихся хлыстов, другие, облепив эти хлысты, подталкивали их с боков — по гати, выложенной из тесаных половинок бревен, они тащили лес к каналу. Но отсюда ведь до него было так далеко! Десять? Пятнадцать километров?
В каменистом отвале сельги множество таких же фигур вздымали кувалды, разбивали камни — вручную дробили щебенку…
Вздрогнув, падали ели и сосны — там согнулись над двуручными пилами вальщики леса; отсучкованные хлысты тут же вытаскивались на руках к гати, к тележным колесам…
Свет луны полился ярче и жестче, не стало осоки, исчезли плеса, все покрылось глубоким сверкающим снегом с кое-где торчащими сосенками-уродицами, а в лагере затеплился огонек. Мне стало душно от смрадного воздуха, сырого и липкого от тесно притуленной к печке сохнущей рваной лопотины и чего-то безобразно заскорузлого и вонючего, в чем не сразу угадывалось подобие обуви. Я сразу представил, как шел бы вчера по чвакающей мокрой глади без чешских высоких сапог… Едва тлел коптивший фитилек «летучей мыши», с тесных нар слышались надсадный кашель и горячечный бред, свистящее дыхание простуженных глоток, бормотание и храп забывшихся тяжким сном измученных людей… Я шел между ними, заглядывая им в лица, отыскивая знакомое лицо. Но ведь не могло, его не могло тут быть! Боже, да что же это такое, если это не ад!
Меня охватил ужас — как я выйду отсюда? Куда делся мой странный провожатый? Я хотел было разбежаться, оттолкнуться от земли, но чугунные ноги будто приросли к грязному полу, их не сдвинуть с места… Я забился, грудь разорвали рыдания…
Слава Богу, я опять у костра… Господи, как хорошо! Хоть дух перевести… Но где же Иваныч? Ведь был же, был, сидел вот здесь!
Заглядывая мне в глаза, Умка вылизывала мою щеку. Луна зашла, в лесу висели самые обычные седенькие сумерки. Быстро светало, рассвет сменялся студеным бодрым утром, за которым должен придти ясный солнечный день. В чайнике воду схватило прочным ледком. Меня била дрожь. В такой час особенно приятно греть ладони обжигающей кружкой, схлебывать пахнущий дымком чай.
Почти всю неделю, отведенную мне Валерием, я ладил избушку. Я понял, что ничем не могу заниматься, пока не приведу ее в мало-мальский порядок. Даже охотой, о которой так давно мечталось… Жаль было только Умку: она недоуменно посматривала на меня, в ее взгляде были вопрос, мольба, она скулила, приглашала идти и загоралась надеждой, как только я направлялся в лес, чтобы вырубить жердь или принести дров. Отчаявшись, она ушла одна, я не сразу заметил ее исчезновение и спохватился, лишь когда услышал ее лай. Схватив на всякий случай двустволку, побежал на ее голос. Мой путь пересекла речка. Пришлось спуститься берегом, искать переход на каменистом пороге. На этот раз я обнаружил птицу сразу — да и трудно было бы не увидеть такого петушину, взгромоздившегося на макушку молодой сосенки! Раздраженный надоедливым лаем, глухарь тянул шею и покряхтывал, ругал и дразнил собаку. Шерсть на Умке была мокрой — ей пришлось переплыть речку. Сколько же она держала его тут на сосне? Это была классная лаечная работа, я порадовался за Умку, но… В охотничьих рассказах часто пишут трогательно, как были красивы птица или зверь, как не поднялась рука. Нет, не это меня удержало от выстрела. И даже не новое ночное знакомство с таинственным лунным пришельцем. Не знаю почему, но мне не хотелось стрелять. Это было мне просто не интересно. Во мне, вероятно, была подавлена страсть вольного охотника, как бывает подавлен инстинкт охотника у сидящего в клетке волка, и он остается равнодушен к выпущенному к нему кролику.
Я подгонял, приколачивал старые доски и словно бы чувствовал косновения к ним тех, кто соседствовал с этим деревом, кого давно уж нет. Но незримое присутствие людей ощущалось постоянно, меня окружал мир их призраков, их витающих душ. Я старался представить живших тут когда-то, снова и снова вспоминал деда… Не могло быть ничего более нелепого, чем предъявленное ему обвинение: сын волжского капитана, потомственный волгарь, влюбленный в Волгу, мог ли он хотя бы помыслить об уничтожении моста, об осквернении родной реки?! Его судьям непосильно было представить саму возможность существования в России иной породы людей, не способных разрушать…
Я торопился, мне хотелось поскорее вернуть избушке ее прежний вид, чтобы осталось хоть какое-то время пожить здесь в тихом покойном уединении, чтобы избавиться от тягостного, разъедающего душу раздражения, порожденного всеобщим бессмысленным разором, которое допекало в городе и которое опять настигло меня здесь. Вспоминались таежные избушки, где довелось раньше побывать. Они радовали не только комфортом, весьма относительным, конечно, в сравнении с домашними удобствами, но, прежде всего, трогательной человеческой заботой о другом человеке, совершенно чужом, безвестном, который, обретя тут приют, должен был тоже позаботиться о следующем за ним усталом путнике и оставить ему соль и спички, щепотку чая и кружку крупы, припасти на затопку дров. Этот порядок, пришедший в тайгу из добрососедского людского общежития, соблюдался нерушимо, хотя многие избушки и зимовья давно потеряли хозяйскую принадлежность. А если и был у них хозяин, он никогда не отгораживался от людей замком, как не принято было вешать замок и в деревнях — лишь накинуть накладку на пробой, покидая избу, или подпереть дверь батожком. Давно забытый в толчее городов, Закон Избушки свято соблюдался таежными людьми, охотниками и рыбаками. Такое проявление, высшей культуры общения — забота о безвестном человеке как о брате своем — было безымянным, никому в голову не приходило оставить записку, указать в ней, что, мол, это я, такой-то, сделал доброе дело: хвастать таким было неприличным; к тому же немногие умели держать в пальцах карандаш, что еще раз подтверждает, что грамотность сама по себе ничего еще не говорит ни об уме, ни о культуре поведения. Разорители тоже, разумеется, не оставляют автографов — но это от трусости и жалких остатков стыда, уже не сдерживающих позыв к пакостничеству. И вот, докатилось теперь и сюда, в глушь, до самого «упора» то великое разорение нашего Общего Дома, которое с бесстыдством обезьяна осуществляется напоказ всему свету, то осквернение Закона Избушки, которым от века жила Русь… И нет сил ни понять, ни противостоять этому. Беспомощное и потому унизительное, расслабляющее возмущение — плохая помощь строительной работе, но я, к стыду своему, ничего не мог с собой поделать. Безуспешно пытаясь подавить в себе мстительное ожесточение, восстанавливал я испакощенную избушку — пусть не так ладно, как было у Ивана, хоть как-никак, но все-таки это-то было еще в моих силах…
Когда мы с Валерием возвращались домой, переезд через канал был перекрыт. Шло шлюзование. Начиная от шлагбаума, по шоссе протянулась очередь машин. Привыкшие к подобным перекурам шоферы подремывали в кабинах, топтались на обочине, наслаждаясь последним теплом сентябрьского солнышка, а кто-то из наиболее компанейских тут же, на пустом тарном ящике в кружке болельщиков «забивали козла».
— Это надолго, — оценил Валерий. — Кроме этой, вон еще две самоходки. Кемарнем? Чтой-то сегодня спал я плохо, рано вскочил…
Я прошел к шлюзу, куда, чуть подрабатывая «самым малым», вползал сухогруз смешанного плавания «река-море». Странно было видеть теплоход с его снастями, трубой и зачехленными шлюпками рядом с бревенчатыми стенами и крышами поселка. Где-то в судовой утробе, ниже ватерлинии, пошумливала машина. Судно было нагружено лесом, тонкомером-«карандашником», громоздившимся на палубе и крышках грузовых люков высокими штабелями.
— Вот какой лесок дает теперь наша Карелия, — вздохнул подошедший шофер.
Совсем рядом, рукой подать, плавно ползла громада судна — белые надстройки, спасательные круги, сверкающие стекла иллюминаторов. На флагштоке, за неимением нового, чуть колыхался флаг уже несуществующего государства. Расхристанный матрос, напомнивший классический тип анархиста из революционных кинофильмов, обронив на палубу резиновый банный шлепанец, почесывал одной босой ногой другую под закатанной штаниной, балагурил со стоявшей на берегу, с винтовкой через плечо, охранницей в узкой зеленой юбке. Пахло нагревшейся на солнце краской, соляркой, древесной корой и супом, как обычно пахнет суп, упревший в общепитовской большой кастрюле.
Я разглядывал крепления шлюза, вымощенные щебнем берега канала и видел глади, лагерь, в прах изгнившую дорогу…
Перебивая команды из «матюгальника», пенье повенецких петухов и стук домино, орал судовой динамик. И некуда было деться от хрипатого женского голоса, бесцеремонно раздиравшего уши бесшабашной песенкой:
— То ли еще будет, ой-ёй-ёй!

В. Чернышев
«Охота и охотничье хозяйство» №11,12 – 1992

Назад к содержанию.